Проклятый род. Часть III. На путях смерти. - Иван Рукавишников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Головой к груди брата прижавшись порывисто, заплакал вдруг слезами и содроганиями жалкими.
- Что ты! Что ты! Успокойся. Это не сыщики. Это случайно. Ничего никто про тебя худого не думает. Яша, милый...
- Не думают? Не думают? А это что? Это что?
Вскочил. Свеча замигала на столике. Лица слезного не отирая, стоял перед Виктором склонившись, глаза круглыми сделав. Руками с пальцами скрюченными тряс.
- А это что? Это что?
Думал Виктор: показывает ему брат что-нибудь. Наклонился посмотреть.
- Что у тебя?
- Не у меня, а там на вокзале человек один. Вам, говорит, самое лучшее самоубийством покончить... Я, говорит, на вашем месте... И это не сыщик? Да? Да? Так вот они что придумали! Самоубийством! Ну, не дождутся. Капитал пусть. На прожитие только брать буду, чтоб никаких уж подозрений... а этого не дождутся... Самоубийством, говорит...
- Да кто? Когда?
- Там, на вокзале. Я сижу, чай пью. А он подсаживается. Можно? говорит; я вас и на той станции видел; вместе едем. Ну, можно. А что, говорит, вы грустный какой? Семейные неприятности? То есть не сразу он про семейные неприятности. Сидит, коньяк пьет. У вас, говорит, сплин. Коньяк пьет и мне сует, и подмигивает; если бы, говорит, у меня такое случилось, пулю бы в лоб и больше никаких. И подмигивает...
- Яша! Милый, успокойся. Случай это... У тебя нервы. Ты еще... не отдохнул.
Задребезжал-запел колокольчик, сразу близкий. Топот; дружный веселый топот подков по подмерзающей земле. К окну Яша подбежал, к малому квадратному в толстой стене столетнего дома.
- Кто? Кто?
К окну же взор тусклой грусти послал Виктор, не поднимаясь с диванчика.
- Наши лошади. Я на станцию еду.
- Куда? Зачем?
- В Петербург... ненадолго. Идем чай пить. Успею. Еще ночной поезд есть, в четвертом. А ты не тревожь себя, Яша, этими страхами. Поверь: никто никогда...
- Зачем ты едешь? Зачем едешь? Где же я-то... Я хотел здесь, у тебя... Я нарочно в дом не заехал... Maman...
- Я скоро приеду. Поживи...
- Это без тебя?.. Чтоб потом сказали...
- Ну идем вниз... Самовар...
Жуть подползла к Виктору, к ногам его. Глазами круглыми желтыми глядела-впилась. Огоньку свечному малому трепетному тесно-душно стало под низким потолком, где летнее детство братьев когда-то смеялось. За руку повел Яшу упиравшегося, бормотавшего глухо:
- Нет, ты послушай... Вот еще что...
Шли быстро. И в руке Виктора тряслась и замирала, и дымила свеча.
В большой столовой сидели. Скатерть белую с синими гирляндами и венками озаряли-целовали лучи свечей; бронзовые амуры протягивали те свечи, вися на цепях под высоким потолком. Не отпускал Виктор слугу от двери. Поглядывал на того Яша и молчал подолгу. Мало слов говорил и Виктор.
- Если ты один здесь не хочешь, подвезу тебя на станцию. Ты бы домой. Давно тебя, наверно, ждут.
- Подвези. Только я, может быть... Едва ли я туда... Коньяку? Нет, я ведь вина не пью. А что ты мне, Витя, картин своих не показываешь? Много новых у тебя?
- Картин? Картин... Нет картин.
Под луной, мимо деревьев ночных затихших мчались лошади, подгоняемые заливчатым криком - звоном колокольчика.
- Синяя комната, говоришь... Что-то не помню, Яша. Это которая?
- От конторы третья. Там садовник жил. Тот, немец. А потом...
- А, знаю. Но какая же она синяя?
Гудели удары подков. Справа, над полем парила осенняя луна, жуткая, холодная. Слева лес тянулся ветвями. И красные листья были черны, как и зеленые, а желтые светились серебром.
После долгого молчания заглянул Виктор в глаза Яши, в немигающие, глядящие и невидящие. И вспомнил зеленый пруд, там в парке у ограды.
Сизая ночь дышала острым бесснежным морозом.
Провожая с фонарем позднего гостя, попа отца Философа, старый Курицын, управляющий, твердил, и слова были спящие:
- Опять сутомышь у нас пойдет. Мало, вишь, построено! Опять постройки да ремонты.
- Истинное ваше слово. Сутомышь. Дело-то ихнее уж очень богатое, вот и перебендивают. Покойной вам ночи. Доберусь теперь. Ишь луна-то.
VI- Раиса Михайловна! Раиса Михайловна, где же вы? У них там трава растет на дворе, в Лазареве... Барышник говорит: травка, говорит, там просто прелесть... Травка? Травка? Для того я камнем мостил, чтоб травка?.. К черту, к дьяволу травку! Или я не хозяин...
Слышала говор-крик близкий или вспоминала лишь. Окруженная живыми цветами пахучими и камнями мертвыми златописьменными сидела на кресле чугунном в верхнем помещении склепа. На кладбище Благовещенского монастыря склеп семейный давно сооружен. Первым лег железный старик.
Слова молитвенные не рождались. По золотым письменам взоры бегали, чуть подолее задерживаясь на памятном мраморе супруга Макара, и останавливались взоры на бронзовой крестоузорной решетке дверей. Там, не близко, под небом, по-зимнему белесым, крест небольшой золоченый горит над крышей железной. Коньком крутым крыша простенькая. Встала Раиса Михайловна, коленопреклонилась быстро, еще и еще, и ничто на шляпе строго траурной не закачалось. Крестилась; шевелились привычно губы, лобызали молитвенно Бога Живого. Но тускло молчала душа.
Вуаль уже опустила на лицо черную, малопрозрачную. От камня с именем супруга отошла. Сквозь решетку бронзовую день повиделся ласковый такой, и крестик там вон родной, тихий, прощающий. Идет-спешит, вздохнула глубоко. И стала. Будто рука цепкая ухватила, из-под свода торжественного, холодного не отпускает. И стала. И коленопреклонилась порывно. И камень, перед которым пала она, гласил золотом чуть помутневшим: «Семен».
И еще раз задержалась потом под сводом торжественно холодным. То стояла перед черным мрамором, слов золотых давних не читала; стояла чуть рукой о стену опираясь и, ослабевшая, часто и жалко кивала-трясла головой, укутанной траурной частой вуалью. На черном мраморе выбиты были глубоко слова про кавалера и раба Божия Якова, слова про давнего короля Волги, про железного старика.
Поспешно шла, не оглядывалась, будто вырвалась из чаровства. Чуть улыбалась умиленно. Ближе, ближе крестик милый, золоченый. Вот она крыша, легшая крутым коньком на точеные колонки.
Под сень могил Горюновских вошла Раиса Михайловна, вдова. Красной краской закрашены колонки и крыша. Последние годы полюбил Макар Яковлевич, великий строитель, красную краску. Все крыши свои в красную перекрасил. На Пасху вспомнил про домик тещи, вдовы Горюновой; маляров послал Горюновскую крышу покрасить. Умилился, про Горюновские могилки вспомнил, и надмогильный навес, кстати, велел отремонтировать.
Калиточку певучую распахнула, вошла, кинулась-пала на дубовый помост. Тихостью праздничной дышал на нее мрамор надмогильный, пред которым пала. Что-то забылось, жуткое, давнее; забылось, как сон-случай. Вспомянулось родное, светлое, близкое, как вчерашний день. Детство? Юности-девичества мечты? Звенело, ликовало, слезами обжигающими вырваться просилось из души оттаявшей.
- Простил? Простил?
Гулко ударил к часам колокол церкви кладбищенской.
И жуть опять сдавила сердце Раисы Михайловны, и на коленках переползла к соседним двум малым камням - крестам надмогильным. Умильную тихость, голубя белого, из души боясь выгнать, крестилась, мечтала над могилками брата Сережи, сестры Пелагеи. Будто с живой сестрой говорила, сидя на диванчике в мезонине домика на горе. И будто вот он, звон колокольни Егория. Будто ей лет пятнадцать, а той чуть поболее. Почти погодки были. Сидят на диванчике, беседуют. А Сереженька, братец-маленький, несмышленыш еще вовсе, возле на коврике сидит, с лошадкой играет. И душа его ангельская тешится, слушая и по-божьи лишь понимая слова сестер. Беседуют сестры тихо. Слова? Неведомо, какие слова. А только о жизни говорят, о своих о двух жизнях, о том, что ждет их скоро-скоро и на все дни их. Пятнадцать лет. Шестнадцать лет. Так близко жизнь настоящая. Вон она, там где-нибудь, через улицу. Ждет, притаилась, счастливая. Двери какие-то свои распахнет; а за дверями что? Похоже, будто елка рождественская с золотыми бумажками и с огоньками. Сидят-беседуют сестры, и она, Раичка, все больше про семейную жизнь счастливую: муж по делам ушел, сейчас придет, обедать сядут. И дети, кажется, тоже тут. Или то братец Сереженька? Садик тоже хорошенький. Но какой садик? Тот ли, мечтанный, или их садик, у церкви Егория? А сестра Пелагеюшка, улыбаясь стыдливо, перебивает, свое монастырское, церковное счастье, свой Божий садик словами тихими показывает. Каждая про свое. Но не спорят.
Да было ли то?
Звонит, звонит колокол Егория. Нет, то колокол кладбищенский. Встала-зашаталась. Могилок родных не видит. Слезами забвенными вуалька намокла. Вот подмерзает.
- Уйти. Уйти.
Но опять, как там, под сводом последнего дома железного старика и семьи его, будто рука цепкая не отпускает. И будто слова шуршат-шепчут:
«Нет, ты еще мне поклонись. Поклонись да молитву дочернюю сотвори. Напоследок-то. Напоследок-то отцу».