Билли Батгейт - Эдгар Доктороу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я, конечно, уже давно перестал играть в приюте, с тех пор как начал гулять ниже по холму, с другой стороны Уэбстер авеню, где собирались шайки мальчишек моего возраста, в моих глазах приют стал пристанищем малолеток, каковым он, в сущности, и был. Но я продолжал навещать парочку неисправимых девчонок и по-прежнему любил бывать у Арнольда Помойки. Его настоящего имени я не знаю, но разве это важно? Каждый день он обходил Бронкс, поднимая крышки мусорных ящиков, и отыскивал самые разные вещи. Он обшаривал улицы и переулки, лестничные клетки и закутки под лестницами, пустые стоянки и дворы, магазинные задворки и подвалы. Работа его была нелегкой, мусор в те дни был товаром, и за него шла борьба. Одни мусорщики работали с двухколесными тележками, другие — с мешками, за мусором охотились шарманщики, бездомные и пьяницы, а ведь были еще и те, кто не копался в мусоре, но с удовольствием подбирал вещь, если случайно натыкался на нее. Но Помойка был гений, он находил вещи, которые не замечали другие мусорщики, он видел ценность в том, на что не позарился бы самый отверженный и отчаявшийся уличный нищий. У него было врожденное чутье, он знал, в какой день какой район посетить, и мне кажется, что одно его появление заставляло людей выбрасывать вещи из дверей и окон. За годы собирания мусора он приучил всех с уважением относиться к своей страсти, в школу он никогда не ходил, в приюте ничего не делал и словно ни от кого не зависел; этот толстый, умный и почти бессловесный мальчишка жил с всепоглощающей и безумной страстью, которая казалась настолько естественной и логичной, что ты начинал удивляться, почему сам не живешь точно так же. Почему не любишь всего разбитого, порванного и отринутого? Всего, что не работает? Почему не любишь гнусного, растрескавшегося, разобранного? Настолько вонючего и противного, что никто не решился очистить это от грязи и проверить, с чем имеет дело? Почему не любишь бесформенного, непонятно зачем нужного и неясно как работающего? Почему не любишь и не собираешь? Я наконец решился и, оставив мать с ее свечами, по пожарной лестнице спустился вниз, минуя открытые окна, за которыми люди разгуливали в нижнем белье; прежде чем спрыгнуть на дорожку, я повисел минутку на последней перекладине. Перебежав через улицу, я нырнул под большие гранитные ступени детского дома Макса и Доры Даймонд в полуподвал, где находилась контора Арнольда Помойки. Здесь пахло пеплом и в любое время было тепло, как в золе; горький сухой воздух пропитался угольной пылью и ароматами гниющих картофеля и лука, что я решительно предпочитал вонючей влажности верхних залов и спален, которую впитали стены этого заведения: многие поколения детей мочились здесь прямо в кровать. Помойка разбирал свои новые приобретения, присовокупляя их к уже имеющимся великим запасам. Я сказал ему, что мне нужен пистолет. В том, что он у него есть, у меня сомнений не возникало.
Как мистер Шульц сказал мне позднее, пустившись в воспоминания, первый раз это сногсшибательное ощущение; пока ты держишь его в своей руке и прикидываешь в уме, дескать, если они поверят мне, я смогу справиться с этой штуковинкой, ты все еще прежний мальчишка, ты все еще щенок со щенячьими мозгами, ты полагаешься на их помощь, на их уроки, начало всегда паршивое, и они все понимают, может, по твоим глазам или по дрожащей руке, и поэтому наступает момент неопределенности, когда все словно присматриваются к призу, висящему на высоком шесте. Ведь пистолет не значит ничего, пока он не стал по-настоящему твоим. И тут вот что происходит, ты понимаешь, что если не приручишь его, то ты конченый человек, ты, конечно, сам поставил себя в такое положение, но оно таит независимую от тебя ярость, именно ее ты и вбираешь в себя, в тебе рождается гнев на людей, которые смотрят на твой пистолет, нет им прощения, раз тебе приходится размахивать пистолетом перед их носом. И в этот миг ты уже не щенок, ты открыл в себе ярость, которая и раньше жила в тебе, ты стал другим, ты больше не притворяешься, ты еще никогда в жизни не испытывал подобной ярости, и этот великий вопль гнева поднимается в твоей груди и распирает тебе глотку, и ты уже не щенок, и пистолет уже твой, и вся ярость в тебе, где ей и следует быть, и говноеды знают, что они покойники, пусть попробуют не дать тебе того, что ты хочешь, тобой овладевает такое безумное бешенство, что ты сам себя не узнаешь, и неудивительно, поскольку ты стал новым человеком, кем-то вроде Немца Шульца, если он, конечно, существовал в действительности. И после этого все идет как по маслу, все становится на удивление легко, вот тут-то и наступает этот сногсшибательный миг, будто родился крохотный засранец, он уже появился на свет Божий, но еще не заорал, не назвал себя и не вдохнул прекрасного вкусного свежего воздуха земной жизни.
Я, конечно, тогда этого вовсе не понимал, но тяжелый предмет в руке служил залогом моего будущего; одно это ощущение делало взрослым, никаких особых планов я не строил, но считал, что, может, мистер Шульц решит пригласить меня, и я должен подготовиться; в любом случае пистолет — хороший вклад капитала; патронов к нему не было, он нуждался в чистке и смазке, но я мог подержать его на вытянутой руке, вынуть магазин, вставить его обратно в рукоятку с характерным щелчком, убедиться, что заводской номер спилен напильником, значит, оружие принадлежало местному братству, и Помойка подтвердил это, рассказав мне, где он нашел его — в болотной жиже Пеламбей, в дальнем углу Северного Бронкса, на отливе, он лежал, уткнувшись стволом в грязь, словно им играли в «ножички».
И больше всего меня потрясло его название — автоматический пистолет, очень современное оружие, тяжелое, но компактное, и Помойка сказал, что, по его мнению, пистолет будет стрелять, если я смогу найти патроны, у него их нет, и спокойно согласился на предложенную мной цену в три доллара, взял мою банкноту и отнес ее в глубину одного из своих доверху заполненных громадных ящиков, в котором прятал коробку от сигар «Эль корона» с деньгами, и возвратился с семью очень потрепанными однодолларовыми бумажками местного хождения — и сделка совершилась.
В тот вечер я был в прекрасном и великодушном настроении, предмет моих тайных желаний приятно оттягивал карман штанов, где, словно подтверждая правоту моего выбора, обнаружилась дырка, в которую пролез короткий ствол, а ручка легла так удобно, будто карман был предназначен именно для нее. Я возвратился домой и дал матери пять однодолларовых бумажек, которые составляли около половины ее недельной зарплаты в большой, заполненной паром прачечной на Уэбстер авеню. «Где ты их взял?» — спросила она, комкая бумажки в кулаке и улыбаясь своей едва уловимой улыбкой, и сразу же вновь отвернулась дочитывать книгу свечных огоньков. А я, спрятав пистолет, вернулся на улицу, где тротуарами уже завладели взрослые, заменив там детей, которые теперь разошлись по домам; был в этой тесной жизни какой-то порядок, какая-то ответственность матерей и отцов, и сейчас на лестницах взрослые играли в карты, а сквозь летнюю ночь плыл сигарный дым, и женщины сидели на каменных ступеньках в домашних платьях, задрав коленки, как девчонки, а парочки бродили, время от времени появляясь в кругах фонарного света; эта грустная нищенская идиллия глубоко трогала меня. И, конечно, когда я взглянул вверх, небо было чистым и между крышами виднелся кусочек непостижимой небесной тверди. Романтический настрой напомнил мне о моей подруге Ребекке.
Это была шустрая черноволосая девчушка с карими глазами и нежным, едва заметным темным пушком над пухлой верхней губой. Воспитанников приюта уже загнали внутрь, свет в окнах искрился бриллиантовой россыпью; я стоял у здания, вслушиваясь в шум, более отчетливый в мальчишечьем крыле, пока не раздался удар гонга; по проулочку я дошел до маленького внутреннего дворика и сел ждать в углу разоренной игровой площадки, прислонившись к проволочной сетке забора; приблизительно через час большинство огней на верхнем этаже потухло, я поднялся на ноги, встал под пожарной лестницей, подпрыгнул, ухватился за нижнюю перекладину и, подтянувшись, добрался до самого верха своей лестницы любви, откуда перепрыгнул на подоконник, причем страховочной сетки подо мной не было, и через открытое окно попал на верхний этаж, где спали старшие девочки, от одиннадцати до четырнадцати лет, там я нашел в постели мою чудесную маленькую подругу, лежавшую с открытыми глазами и совсем не удивившуюся моему появлению. Ее соседки по комнате тоже не обнаружили в моем появлении ничего, заслуживающего обсуждения. Я провел ее под их взглядами к двери, ведущей на крышу, которая служила игровой площадкой, была расчерчена классиками и матово блестела в ночном свете, и в нише между перилами и стенкой мансарды начал страстно целовать Ребекку, засунул руку в вырез ее ночной рубашки и потрогал пальцами соски ее грудей; затем взял в руки ее твердые маленькие ягодицы, которые обретали форму при моем прикосновении к хлопчатобумажной материи, а потом, пока я еще не зашел слишком далеко, когда мне торговаться труднее всего, договорился о вполне терпимой цене и отслюнявил от моей похудевшей пачки однодолларовую бумажку, которую она взяла и смяла в своем кулачке, прежде чем опуститься на корточки, а затем сесть на крышу и ждать безо всякого смущения, пока я снимал кеду с одной ноги, потом с другой и все остальное ниже пояса тоже и делал это с какой-то неловкой дрожью, непростительной для столь богатого человека, размышляя о том, сколь странно, что мужчины типа мистера Шульца и меня всегда аккуратно сворачивают деньги, много их или мало, а женщины, например моя мать и Ребекка, скатывают их в комочек и держат в кулачке, не выпуская, сидят ли они при этом, оплакивая при свечах свое горе, или же ложатся на крышу, чтобы их трахнули пару раз за один доллар.