Сержант милиции. Обрывистые берега - Иван Георгиевич Лазутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шофер Саша был безответным двадцатидвухлетним парнем, который хорошо знал, что его фактическим хозяином является не профессор Андрей Александрович Ленчик, а Виктория Леопольдовна. Выпадали дни, когда с утра и до самого вечера ему приходилось колесить по всем комиссионным Москвы за какой–нибудь модной горжеткой или оригинальными римскими сандалетами, которые, по словам знакомых Виктории Леопольдовны, должны быть где–то и кем–то проданы. Попытался однажды Саша пошутить, что добытые заграничные застежки не стоят сожженного бензина, так Виктория Леопольдовна прочитала ему такое внушение, что он твердо решил впредь свое удивление носить в себе. Зато в шоферском кругу, простаивая часами у подъездов, Саша иногда отводил душу: каких только словечек и эпитетов не находил он для своего «хозяина». Викторию Леопольдовну он терпел только потому, что глубоко уважал кроткого и доброго Андрея Александровича.
Когда Виктория Леопольдовна вошла в дежурную комнату милиции, ее сын, уже забыв пережитый стыд, о чем–то беседовал с сержантом.
— Что случилось? Сколько вам нужно штрафу? — с гонором обратилась она к лейтенанту и достала из сумки сторублевую бумажку.
— Мама, не волнуйся, — сказал ей Виктор и совсем тихо, чтоб никто, кроме нее, не слышал, добавил: — Это тебе не с папой.
— Хватит? — бросила Виктория Леопольдовна сторублевку перед лейтенантом, но тот спокойно вложил деньги в студенческий билет Ленчика и, не глядя на Викторию Леопольдовну, так же спокойно возвратил ему документ.
— Так вот, товарищ будущий юрист, если образованные люди начнут так некультурно вести себя, то что же останется делать неучам? Но коль уж вы поняли свою ошибку — на первый раз прощается. Можете быть свободны.
Выходя, Ленчик раскланялся, а мать негодующе хлопнула дверью, не распрощавшись.
— Крючкотворы!..
Виктория Леопольдовна хотела было спросить сына, за что его задержали, но он не дал ей и рта раскрыть.
— Я тороплюсь. Обо всем расскажу вечером.
И исчез в толпе.
6
Подозрительно осмотрев соседей по купе, старик уралец поплотней уселся на нижней полке рядом со своим чемоданом, который поставил на попа к стенке, и отвернулся к окну.
Набирая скорость, поезд покидал Москву.
Многолюдный перрон, привокзальные постройки, тоннели, мосты — все оставалось позади. А через полчаса, когда за окном уже ничего, кроме игрушечных дач, не попадалось на глаза, начался обычный вагонный разговор: куда, откуда, каковы виды на урожай, какие цены на фрукты…
Рядом с уральцем сидела полная, лет сорока, женщина. Зажав зубами шпильки, она поправляла сползающий с головы новый шелковый с красными маками полушалок и, прихорашиваясь перед зеркалом, говорила о том, какой только нет в Москве мануфактуры…
— Это ужась, ужась!.. И бязь, и сатин, и майя… А ситец — какой хошь. Про шелк и говорить нечего, все как есть завалено, как радуга, переливается, да только не по нашему карману, зуб не берет.
— Брось, тетка, прибедняться, — донесся откуда–то сверху мужской голос. — Погляди, платок–то на тебе какой, жар–птицей горит, а все плачете. Ситец, ситец… Знаем мы вас. Небось тысчонку с одного только базара выручила да из деревни, поди, приехала не с пустым карманом.
Говоривший, стоя на четвереньках на самой верхней полке, мастерил себе местечко на ночь. Хотя третья полка даже в общих вагонах предназначена для вещей, парень, видать, не растерялся и захватил ее целиком.
— А то как же, тыщу, держи карман шире! Это небось вы тыщами гребете, а мы весь прошлый год работали за палочку.
— Эх, маманя, маманя, несознательный вы человек, радио не слушаете, газет не читаете, а стало быть, перспективы не видите, — вздохнул парень, слезая с полки.
Тут в разговор встрял мужичок неопределенных лет и обросший густой щетиной.
— Ну и Москва!.. Правда, что Москва! Перехожу третё–дня улицу возля вокзала, да как на грех загляделся не туда, а он как подкатит ко мне да как дуднёт изо всех сил — я аж мешок с чугуном чуть не упустил. Ох, и напужал же, сукин сын.
— Это что!.. Это только напужал, — отозвался с типичным тамбовским говорком пожилой мужчина, сидевший за столиком. Круто посолив две разрезанные половинки огурца, он усердно, до пены, натирал их друг о друга. — Вот меня однова в Тамбове хлобыстнуло, дак хлобыстнуло. Так вдарило, что я с покрова до самого Михаилы архангела провалялся с сотрясением мозгов. Жалко мне стало тогда шофера, семья у него большая, ну я всю вину и взял на себя. А не то ям? тюрьмы не миновать бы.
Парень, забыв что–то, снова полез на верхнюю полку. Скандируя тамбовский говор, он спросил:
— А тебе, отец, жана из сяла смятану носила в мяшке или в махотке?
Сказал и сам рассмеялся.
Парень с верхней полки был, видимо, из породы Теркиных. В дороге такие люди — первые балагуры, весельчаки и заводилы.
Сделав вид, что не слышал эту шутку, тамбовец расправил свои давно не стриженные усы и принялся, аппетитно похрустывая, уплетать огурец с ржаным хлебом. Аромат огурца поплыл по купе и заставил всех на некоторое время замолчать.
Всем захотелось огурцов.
Уж так, видно, устроен человек. Живя десятками лет в городе, он порой не знает, кто проживает над его квартирой этажом выше. Другое дело в поезде. Проехал день — и почти родня. Хоть и тесно в вагоне и за курение от женщин влетает, а посмотришь в окно и видишь: не каменная стена соседнего дома перед тобой, а даль. Без конца и края слегка холмистая даль. Все открыто, все нараспашку. На десятки километров лежит перед тобой русская равнина, перекатывая на солнце свои пшеничные волны поспевающих хлебов. Где–нибудь высоко–высоко в небе парит на распластанных крыльях степной орел. А иногда, как реликвия дедовской старины, раскрылится где–нибудь на пригорке за деревней ветряная мельница, да так вдруг шевельнет в душе память далекого детства, что в такие минуты хочется обнять все: и небо, и землю, и людей на этой земле… А если кто–нибудь в купе намекнет «поддержать компанию» в честь отъезда из столицы, то тут не устоит и строгий диетик. Даже чересчур экономные жены и те в такие минуты добреют. Вмиг сооружается столик, со всех сторон поступают хлеб, консервы, огурцы, колбаса… Выпили по рюмке, по другой… и вдруг один, что посмелее да поголосистее, затянул песню. Не поддержать ее нельзя. Сама душа в это время становится песней. Через минуту песню подхватили другие, и вот она рвется в открытые окна,