Семнадцать мгновений весны (сборник) - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что значит — подставить вторую щеку? Вы опять проецируете символическую притчу на реальную машину нацистского государства. Одно дело — подставить щеку в притче. Как я вам уже говорил, эта притча совести человеческой. Другое дело — попасть в машину, которая не спрашивает у тебя, подставляешь ты вторую щеку или нет. Попасть в машину, которая в принципе, в идее своей лишена совести… Разумеется, с машиной, или с камнем на дороге, или со стеной, на которую ты натыкаешься, нечего общаться так, как ты общаешься с другим существом.
— Пастор, мне неловко, — может быть, я прикасаюсь к вашей тайне, но… Вы что, были в свое время в гестапо?
— Ну что же я могу вам сказать? Я был там…
— Понятно. Вы не хотите касаться этого вопроса, ибо для вас это очень болезненный вопрос. А не думаете ли вы, пастор, что после окончания войны паства не будет верить вам?
— Мало ли кто сидел в гестапо.
— А если пастве шепнут, что пастора в качестве провокатора подсаживали в камеры к другим заключенным, которые не вернулись? А таких-то — вернувшихся, как вы, — единицы из миллионов… Не очень-то паства поверит вам… Кому вы тогда будете проповедовать свою правду?
— Разумеется, если действовать на человека подобными методами, можно уничтожить кого угодно. В этом случае вряд ли я смогу что бы то ни было исправить в моем положении.
— И что тогда?
— Тогда? Опровергать это. Опровергать, сколько смогу, опровергать до тех пор, пока меня будут слушать. Когда не будут слушать — умереть внутренне.
— Внутренне. Значит, живым, плотским человеком вы останетесь?
— Господь судит. Останусь так останусь.
— Ваша религия против самоубийства?
— Потому-то я и не покончу с собой.
— Что вы будете делать, лишенный возможности проповедовать?
— Я буду верить не проповедуя.
— А почему вы не видите для себя другого выхода — трудиться вместе со всеми?
— Что вы называете „трудиться“?
— Таскать камни для того, чтобы строить храмы науки — хотя бы.
— Если человек, кончивший богословский факультет, нужен обществу только затем, чтобы таскать камни, то мне не о чем говорить с вами. Тогда действительно мне лучше сейчас вернуться в концлагерь и сгореть там в крематории…
— Я лишь ставлю вопрос — а если? Мне интересно послушать ваше предположительное мнение — так сказать, фокусировку вашей мысли вперед.
— Вы считаете, что человек, который обращается к пастве с духовной проповедью, — бездельник и шарлатан? Вы не считаете это работой? У вас работа — это таскание камней, а я считаю, что труд духовный есть, мало сказать, равноправный с любым другим труд — труд духовный есть особо важный.
— Я сам по профессии журналист, и мои корреспонденции подвергались остракизму как со стороны нацистов, так и со стороны ортодоксальной церкви.
— Они подвергались осуждению со стороны ортодоксальной церкви по той элементарной причине, что вы неправильно толковали самого человека.
— Я не толковал человека. Я показывал мир воров и проституток, которые жили в катакомбах Бремена и Гамбурга. Гитлеровское государство назвало это гнусной клеветой на высшую расу, а церковь назвала клеветой на человека.
— Мы не боимся правды жизни.
— Боитесь! Я показывал, как эти люди пытались приходить в церковь и как церковь их отталкивала; именно паства отталкивала их, и пастор не мог идти против паствы.
— Разумеется, не мог. Я не осуждаю вас за правду. Я осуждаю вас за то, что вы показывали правду. Я расхожусь с вами в прогнозах на будущего человека.
— Вам не кажется, что в своих ответах вы не пастырь, а политик?
— Просто вы видите во мне только то, что укладывается в вас. Вы видите во мне политический контур, который составляет лишь одну плоскость. Точно так же, как можно увидеть в логарифмической линейке предмет для забивания гвоздей. Логарифмической линейкой можно забить гвоздь, в ней есть протяженность и известная масса. Но это тот самый вариант, при котором видишь десятую, двадцатую функцию предмета, между тем как с помощью линейки можно считать, а не только забивать гвозди.
— Пастор, я ставлю вопрос, а вы, не отвечая, забиваете в меня гвозди. Вы как-то очень ловко превращаете меня из спрашивающего в ответчика. Вы как-то сразу превращаете меня из ищущего в еретика. Почему же вы говорите, что вы — над схваткой, когда вы тоже в схватке?
— Это верно: я в схватке, и я действительно в войне, но я воюю с самой войной.
— Вы очень материалистически спорите.
— Я спорю с материалистом.
— Значит, вы можете воевать со мной моим оружием?
— Я вынужден это делать.
— Послушайте… Во имя блага вашей паствы — мне нужно, чтобы вы связались с моими друзьями. Адрес я вам дам. Я доверю вам адрес моих товарищей… Пастор, вы не предадите невинных…»
Штирлиц кончил прослушивать эту магнитофонную запись, быстро поднялся и отошел к окну, чтобы не встречаться взглядом с тем, кто вчера просил пастора о помощи, а сейчас ухмылялся, слушая свой голос, пил коньяк и жадно курил.
— С куревом у пастора было плохо? — спросил Штирлиц не оборачиваясь.
Он стоял у окна — громадного, во всю стену — и смотрел, как вороны дрались на снегу из-за хлеба: здешний сторож получал двойной паек и очень любил птиц. Сторож не знал, что Штирлиц — из СД, и был твердо уверен, что коттедж принадлежит либо гомосексуалистам, либо торговым воротилам: сюда ни разу не приезжала ни одна женщина, а когда собирались мужчины, разговоры у них были тихие, еда — изысканная и первоклассное, чаще всего американское, питье.
— Да, я там замучился без курева… Старичок говорун, а мне хотелось повеситься без табака…
Агента звали Клаус. Его завербовали два года назад. Он сам шел на вербовку: бывшему корректору хотелось острых ощущений. Работал он артистично, обезоруживая собеседников искренностью и резкостью суждений. Ему позволяли говорить все: лишь бы работа была результативной и быстрой. Присматриваясь к Клаусу, Штирлиц с каждым днем их знакомства испытывал все возрастающее чувство страха.
«А может быть, он болен? — подумал однажды Штирлиц. — Жажда предательства тоже своеобразная болезнь. Занятно: Клаус полностью бьет Ломброзо [2] — он страшнее всех преступников, которых я видел, а как благообразен и мил…»
Штирлиц вернулся к столику, сел напротив Клауса, улыбнулся ему.
— Ну? — спросил он. — Значит, вы убеждены, что старик наладит вам связь?
— Да, это вопрос решенный. Я больше всего люблю работать с интеллигентами и священниками. Знаете, это поразительно — наблюдать, как человек идет на гибель. Иногда мне даже хотелось сказать иному: «Стой! Глупец! Куда?!»
— Ну, это уж не стоит, — сказал Штирлиц, — это было бы неразумно.
— У вас нет рыбных консервов? Я схожу с ума без рыбы. Фосфор, знаете ли. Требуют нервные клетки…
— Я приготовлю вам хороших рыбных консервов. Какие вы хотите?
— Я люблю в масле…
— Это я понимаю… Какого производства? Нашего или…
— «Или», — засмеялся Клаус. — Пусть это не патриотично, но я очень люблю и продукты, и питье, сделанные в Америке или во Франции…
— Я приготовлю для вас ящик настоящих французских сардин. Они в оливковом масле, очень пряные… Масса фосфора… Знаете, я вчера посмотрел ваше досье…
— Дорого бы я дал за то, чтобы взглянуть на него хоть одним глазом…
— Это не так интересно, как кажется… Когда вы говорите, смеетесь, жалуетесь на боль в печени — это впечатляет, если учесть, что перед этим вы провели головоломную операцию… А в вашем досье — скучно: рапорты, донесения. Все смешалось: ваши доносы, доносы на вас… Нет, это неинтересно… Занятно другое: я подсчитал, что по вашим рапортам, благодаря вашей инициативе было арестовано девяносто семь человек… Причем все они молчали о вас. Все без исключения. А их в гестапо довольно лихо обрабатывали…
— Зачем вы говорите мне об этом?
— Не знаю… Пытаюсь анализировать, что ли… Вам бывало больно, когда людей, дававших вам приют, потом забирали?
— А как вы думаете?
— Я не знаю.
— Черт его поймет… Я, видимо, чувствовал себя сильным, когда вступал с ними в единоборство. Меня интересовала схватка… То, что будет с ними потом, — не знаю… Что будет потом с нами? Со всеми?
— Тоже верно, — согласился Штирлиц.
— После нас — хоть потоп. И потом, наши люди: трусость, низость, жадность, доносы. В каждом, просто-напросто в каждом. Среди рабов нельзя быть свободным… Это верно. Так не лучше ли быть самым свободным среди рабов? Я-то все эти годы пользовался полной духовной свободой…
Штирлиц спросил:
— Слушайте, а кто приходил позавчера вечером к пастору?
— Никто.
— Около девяти…
— Вы ошибаетесь, — ответил Клаус, — во всяком случае, от вас никто не приходил, я был там совсем один.