Кануны - Василий Белов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отец дома? — спросил он и оглядел общую часть летней избы.
— Да ясли в хлеву сколачивает.
Сопронов прошел к столу и сел на лавку. Из горницы вышла Палашкина мать Марья и поздоровалась. Она прикрыла за собой расписанную розанами дверку. На филенке этой дверки был нарисован красивый гривастый зверь.
«Лев, наверно, — подумал Сопронов. — Ишь, человечье лицо-то. И лапу поднял».
Сопронов разглядывал этого льва, а Марья заслонила филенку подолом.
— Дак ты вниз-то, вниз-то иди, Павлович! — вдруг засуетилась она. — У нас и самовар тамотка.
— Не требуется, — сказал Сопронов. — Хозяина позови.
— Да ведь… Вниз-то бы… Ой, господи.
Евграф, услыхав шум, уже поднимался снизу.
— Игнатью Павловичу, — чинно поздоровался он.
Сопронов разгладил тетрадь, повертел карандаш и по-плотницки сунул его за ухо.
— Чего нового в центрах-то? — пряча тревогу, спросил Евграф. — Вроде сегодня с Ольховицы.
Сопронов не ответил, вынув карандаш из-за уха, кашлянул.
— Так вот, Евграф Анфимович! Я к тебе насчет налога…
— У меня, Игнатей Павлович, первый срок выплачен. А второй сразу отдам, дай с молотьбой управиться.
— Сколько всего?
— Поди, ведь знаешь и сам. Пятьдесят рублей хряснули ноне, будто шуткой. Займу вон сколько выплатил. Да страховка, да самообложение. В кредитку подходит срок.
— Нас, Евграф Анфимович, кредит не касается. Кредит — твое личное дело. — Сопронов чуть-чуть повысил голос. — А вот сельхозналогу ты мало платишь! Есть распоряжение налог изменить. В сторону повышения.
Палашка принесла из кути зажженную лампу и повесила над столом.
— Это чье такое распоряженье? — спросил Евграф.
— Микулина. Председателя ВИКа. Знаешь такого?
Сопронов видел, как Марья перекрестилась, хотела что-то сказать, но не посмела. Евграф побелел, большие, узловатые от ревматизма пальцы задрожали, и руки засуетились на клеенке стола.
— Ну, а сколько вы мне… накинули? На нонешний год…
— Сто двадцать рубликов, гражданин Миронов. Плюс пятьдесят прежняя ставка, итого сто семьдесят.
— Господи, царица небесная, это что будет-то…
Марья запричитала.
Евграф долго не мог осмыслить все сразу, он вытаращил глаза и глядел на Сопронова, который спокойно помечал что-то карандашом в тетради.
— Д-вы… д-вы, с ума, што ли, сошли? — Евграф вскочил с лавки. — Игнатей, да ты што? Што говоришь-то?
— То, что слышишь.
— Поимей совесть, Игнатей Павлович! Мне чево теперече… головой в петлю? А то корзину, Миронов, на руку да по миру! Вы чем думали с твоим Микулиным? Откуды таких цифров-то насчитали?
— А вот давай считать.
— Давай! Уж ты посчитай, Игнатий да Павлович… Посчитай!
— Земля у тебя есть? — Сопронов загнул один палец. — Теперь скот возьмем! Коровы две? Две. Нетелей две? Две.
— Какие нетели? Одна нетёлка да бык по второму году.
— Не имеет значения.
— Как это не имеет? Это как так не имеет? По-твоему, все одно, что бык, что нетёлка?
Евграф бегал около Сопронова, но тот невозмутимо загибал пальцы.
— Дальше. Овец восемь?
— Да ведь с ягнятами, господи… Ты считай, сколько в зиму пойдет, а не всю мелюзгу!
— Куры, огород! Плюс кружевное плетение.
Евграф в отчаянии всплеснул руками, не зная, что больше говорить.
— Господи, кружева… И кружева приплели… — Марья подскочила к столу. — Да много ли? И всего две косынки, неужто и их на налог?
— А ты как думала? — закричал наконец Сопронов. — И кружева, и отходничество! Все это скрытый доход. Вы вон мельницу строили? Строили. Видать, есть денежки! Вот, распишись, Миронов, и дело с концом.
— Нет, Игнатей, в грабеже я не распишусь!
— Гляди, как бы хуже не было.
— А хуже некуды. Некуды! Сто семьдесят… А с Кеши сколь? Ты скажи-ко мне, сколь на Фотиева-то? Вот! Ослобожден! Совсем! Вчистую!
— Кеша тебя не касается! Он освобожден по бедняцкой линии! — Сопронов тоже встал.
— А почему? За какие рыжики? У него и земли не меньше, и сам не урод! Кеша освобожден, а Миронов плати. Так выходит? Да где справедливость-то, а, Игнатей Павлович? Где?
— Ну, вот что, гражданин Миронов! Распишешься или не распишешься, знай одно: платить будешь!
И тут Евграф ударил по столешнице так, что огонь в лампе полыхнул, а в шкафу зазвенела посуда.
— Что делается! — Он оглянулся на жену. — А ну неси! Покажи ему эти кружева, мать-перемать, пусть хоть сейчас берет! Все волоки, в гроб, в душу…
Евграф никогда еще таким не бывал.
— Ой, Анфимович, полно… — заговорила было Марья, но осеклась на полуслове.
— Неси!
Марья стояла в нерешительности. Кружева хранились в горнице, в сундуке.
…Видно, сам черт дернул Микулина, чтобы сшить такие дурацкие сапоги! Председатель, злой, сидел в Палашкиной горнице, старался только, чтобы не закашлять и не чихнуть. Распечатанная четвертинка и сковородка с селянкой стояли под носом, а он, голодный, глядел на все это и злился. Нельзя было ни шевельнуться, ни укусить горбушку. В Евграфовом передке имелся вокруг печи ход, Микулин давно бы мог выскочить из горницы в сени, если б сапоги не скрипели, как ворота Кеши Фотиева.
Надо же было так получиться!
Он приехал из Ольховицы еще засветло, поставил во двор лошадь и, отказавшись ужинать дома, у матери, через задворки подался к Палашке. Марья — будущая теща — тайком от Евграфа выставила четвертинку, сделала на шестке селянку. Евграф колотил что-то топором в хлеве и наверх не собирался, Мироновы жили уже в зимней избе. Микулин особо надеялся на предстоящий вечер, вернее ночь, надеялся потому, что Марья — Палантина мать — была теперь на его стороне. Он видел это и чувствовал… Он только открыл четвертинку, пододвинул хлеб и сковороду, как и объявился в доме Игнаха Сопронов. И вот на протяжении всего разговора Микулин сидел в горнице, боясь шевельнуться, потому что ни Сопронову, ни Евграфу попадаться на глаза было нельзя. Когда Евграф стукнул по столу кулаком, к председателю вернулась наконец смекалка, он решил снять сапоги, тихонько обойти печь и босиком незаметно выскочить в коридор. Он уже снял один сапог, начал снимать второй, как вдруг Евграф оттолкнул жену и распахнул дверку в горницу. Евграф опешил.
В Палашкиной горнице, в его доме, стояла на столе закуска и выпивка и чужой, об одном сапоге, мужчина глядел на него. Это было уж сверх всякой меры.
— Евграф Анфимович, — не зная, что делать, брякнул Микулин. — Здорово, та-скать…
— Хмы!.. — Евграф наконец понял, в чем дело. — Так… тот ко мне, а этот к моей девке.
Микулин поскреб голенище.
— Мазурики! — вдруг закричал Евграф и бросился к печи за кочергой. — Я тебе покажу «здорово»? Я тте…
В кути полетели ухваты и противни, Палашка заревела, а Марья кинулась к Евграфу, но он оттолкнул ее, вылетел из-за печи.
Но Сопронов с Микулиным, натыкаясь в темноте на углы, уже поспешно спускались по лестнице.
— Брысь! Ворона! Старая дура, сводня, я ему покажу «здорово»! — шумел сдерживаемый Марьей Евграф.
На воздухе, отойдя подальше в темный проулок, Микулин кое-как, без портянки, обул сапог.
— Ну, Игнатий Павлович…
— А что Игнатий, что Игнатий? — огрызнулся Сопронов. — Ты тут на зятевщине у кулака, а Игнатий…
Они отошли еще дальше от Евграфова дома, откуда все еще слышались крики и женский плач.
— Перегнул ты с налогом-то! — Микулин только теперь перевел дыхание. — Та-скать, лишковато поставил.
— А может, потому и лишковато, что они тебя вином поят? — взъярился Сопронов. — Иди, не мешай! Не сбивай с дела!
И Сопронов прямо по грязи зашагал к дому Клюшиных. «Заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибет! — подумал Микулин. — Натворит делов…»
Он постоял на дороге, подумал еще немного и отправился спать. Домой, Ночь была темная, теплая. Деревенские окна желтели сквозь неподвижный туман. По улицам тянуло с поля сосновым дымом. Это шибановские старики сушили по гумнам овины.
XVII
На земляном рундучке мягко настлано свежей гороховины — лежи да лущи стручки. С краю положены сосновые плахи, чтобы не скатиться во снах. И Сережка лежит на гороховине, у горячей, нагретой печным огнем овинной стены. Дедушка положил ему под голову старый казакин.
— Спи, Сергий, Христос с тобой. Я не долго…
И дед Никита уходит в деревню проведать дом. Сережка остается один не только в овине, но и на всем жутком к ночи гумне. В непроглядной тьме ярко топится большая, из глины сбитая печь. Ее не видно, и ничего не видно, а видно только пылающие сосновые чурки. Еще виден — изнутри — обширный купол печного свода, о который бьются полотнища пламени. Сережка лежит у горячей освещенной стены, напротив печного чела, думает: «Откуда столько огня в этих дровах? Горит чуть не до полночи, вот диво-то! А потом ничего и не остается, один пепелок».