Кануны - Василий Белов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, с богом! — дедко ударил.
Сережка ударил тоже, но сбил отцовский удар. Потом стукнул Павел, и опять дед. Сережка бил и бил, но все было невпопад, он сбивал молотьбу. Дед Никита как будто и не замечал этого. Вера подсовывала рожь под удары цепов, молчала, терпели и остальные взрослые молотильщики. Сережка чувствовал это. В любую минуту он готов был бросить цеп и разреветься, он видел, что ничего не выходит, что он только мешает. Удары сыпались вразнобой, иногда с большими ненужными промежутками.
— А ты, Сережа, не думай ни про чего, — не останавливаясь, крикнул дедко. — Да не торопись.
Сережка расслабился. Изловчившись, он стукнул не спеша, и получилось как раз вовремя. Потом пропустил три соседних удара и стукнул опять, и опять пришлось как раз вовремя. И вдруг его молотило слилось с общим стуком. Он ощутил какую-то удивительную легкость. Молотило будто само, без его ведома, застукало по снопам. Он не заметил, как Верка переглянулась с отцом и Павлом, как дедко, нарочно, чтобы не сбить его с толку, не трогался с места и как все уже давно колотили по одному месту. Наконец дедко сделал приступок. И все слегка передвинулись дальше. «Так-так-таки-так, так-так-таки-так», — стучали цепы. Сережка весь ликовал от нового, никогда еще не испытанного им восторга. «Выходит! Выходит!» — хотелось ему крикнуть, но он молотил и молотил, боясь потерять найденное.
— Ух ты! — первым остановился Иван Никитич. — Не могу больше. Ну и Серега! Всех улетал.
— Молодец, — Павел поправил фуражку на Сережкиной голове.
…Жалея малолетка, посад молотили очень долго, не торопились.
Когда пришли обратно от ворот до овина, у Сережки затряслись на руках какие-то мелкие жилки.
— Все… — Дедко погасил фонари. Было уже светло.
— Аи да Серега! — сказал Павел, ставя цепы в угол. — Косить умеешь, молотить выучился. Теперь пахать научись да угол рубить — и можно жениться. Мужик!
— Мужик не мужик, а полмужика хорошие, — усмехнулся Иван Никитич. — Пошли-ко завтракать.
Сережка ликовал. Он улыбался во весь свой щербатый рот и не скрывал радости.
— Идите, идите, я скоро! — Вера сгребла солому. — Замок-то где, дедушко?
Дедко показал, где замок. Он открыл большие ворота, посвистел, призывая ветер. Ветру же не было. Утро начиналось солнечное, и веять зерно не пришлось. Все, кроме Веры и Павла, не торопясь пошли домой, завтракать. Сережка шел между отцом и дедом, держа руки назад, как большой.
* * *Из-за поскотины, за сквозной молочною синевой быстро поднималось золотое нежаркое солнышко. В Шибанихе только что протопились печи, пахло печеным тестом и поджаренными сосновыми лапками. Только одна фотиевская изба не вовремя дымила широкой неказистой трубой.
Вера с помощью Павла сметала солому на перевал, на улице, около гуменных ворот. Потом окидали удвоившийся ворох зерна. Вера начисто, дважды подмела на гумне, оглянулась. Павел граблями вытягивал сверху, со сцепов волокитку гороха. Вере было смешно, что волокитка тянулась и тянулась. Он оборвал наконец гороховину, закинул оставшийся конец наверх и, кидая горошины в рот, начал лущить сухие стручки.
«Господи, — с любовью и жалостью подумала Вера. — Какой худющий… На чем и штаны держатся, одно костьё…»
Порой она ненавидела мельницу. Однажды даже пришла Вере грешная и страшная мысль: на угоре везде сухая щепа… Кинуть спичку, пускай бы сгорела, сгинула эта мучительница. Но Вера ужаснулась тогда этой страшной мысли, заругала себя. Ей ли, его жене, навек стать окаянной? Стыд за тот грех и жалость к Павлу все чаще накатывались на нее, и она помогала мужу как только могла. Иногда она вставала раньше матери, торопливо ставила для него самовар. Он еще затемно уходил на угор, весною и летом. Она каждое утро носила туда еду, часами терпеливо вертела точильный круг, когда плотники выправляли свои топоры. А теперь, когда Акимко либо Иван Нечаев не приходили из-за чего-нибудь на угор, сама садилась на штабель смолистых досок и дергала струг. Пусть и невзаправду, но научилась строгать, пилить и колоть непокорное дерево. Правда, Павел всегда сердился и гонял ее от угора. Женское ли это дело? В поле и на гумне был непочатый край работы. Особенно много времени отнимал у нее лен. Вытеребить да головки околотить, разостлать под росу. Снять да высушить на овине. Измять мялкой. Теперь вот как раз подоспела трепка. Вера уже истрепала за эти дни пятьсот кирбей. Трепать по-прежнему собирались у них под взъездом. Опустив босые ноги в груду теплой кострики, девки отчаянно били свои повесмы, на ходу пробирали кого попало либо пели. Подружки ее, Тоня с Палашкой, остались прежние. Словно и не выходила Верушка замуж. Палашка, правда, частенько ревела, когда оставалась вдвоем с Верой. А все Микулин пустоглазый, не женится. Чего думает своей головой? Да и Тонька стала не та, что была. Увезли Прозорова — на игрища ходить перестала. Ох, и поговорено было про это у шибановских и ольховских баб. На что надеялась Тонюшка, чем думала? Была бы ровня тому человеку, не болело бы сердце-Вера подошла к Павлу.
— Дай-ко горошку-то!
Он обнял жену, наткнулся невзначай на мягкое место.
— Холодно вроде, — сказал он. — Пойдем-ко в овин спустимся!
Вера засмеялась:
— Худой-то! Где уж тебе по овинам ходить?
— Ты это… чего? — взъерепенился он.
— А чего? — Вера смеялась.
— Чего… Там картошка испеклась. — Павел сердито распахнул ногой дверку в овин.
Ей было приятно, что он злится. Она знала, что тоже спустится туда, в теплую овинную темноту, но не торопилась. И все в ней сейчас ликовало. Она думала и еще о чем-то, боялась признаться в чем-то даже себе. Сказать или не сказать? Вот уже месяц, как не приходит это, женское… И срок весь вышел, и сама она чувствует, знает, что случилось с ней это, самое главное… Но она боится, что, может, ничего еще нет, кто знает? Ведь можно и ошибиться. Нет, кажется, правда. Ведь месяц уже, и каждый день что-то меняется в ней. Ей как будто не хватает чего-то, но ей почему-то приятна эта нехватка, а по ночам снятся какие-то новые непонятные сны.
«Господи, чего это я стою? Ждет ведь…» Вера оглянулась и, волнуясь, подошла к двери: «Чего это я? Как в девках, как первый раз ко столбушке».
Павел молчал. Снизу из темноты тянуло сухим теплом, запахом горячей печи, просохшей соломы и дерева.
Вера проворно спрыгнула, прикрыла дверку. Павел поймал ее за передник, притянул, обхватил рукой холодные крепкие ноги. «Нет, не скажу, — мелькнуло в ней как бы помимо ее. — Не скажу, потерплю еще». И она приникла к нему на устланный соломой рундучок, где ночевал сегодня ее брат Сережка…
Минут через пять он разжал локоть, высвобождая голову Веры.
— Ох, растрепалась вся, — сильным шепотом проговорила она. — Ну-ко, Паша, гребенку пошарь. Тут где-то…
В гумне послышался стук чьих-то шагов. Вера вскочила, перепуганная.
— Ой, дедушко идет! Иди, я за печь спрягаюсь… Павел, усмехаясь в темноте, выбрался из овина.
На середине гумна стоял и махал хвостом климовский Ундер. Мерин зорко поглядел и, прядая большими ушами, переставил навстречу Павлу свои большие копыта.
— Что, брат? — Павел потрепал по могучей, уже не вздрагивающей холке. — Никто не покупает тебя. И хозяин совсем забыл.
Мокрая от росы вожжина была привязана к недоуздку. Павел смотал веревку: на другом конце была привязана заостренная еловая тыча. Мерин был привязан на лугу, выдернул тычу и ни с того ни с сего притопал на роговское гумно. Павел еще раз погладил длинную голову Ундера, пощекотал под косицей. Ундер глубоко и печально всхрапнул, прислонился своей большой головой к плечу Павла и затих, словно благодарный за что-то.
Павел сказал жене, чтобы завтракали без него. Он взял из паза топор и вывел Ундера в поле на климовский отруб. Забил в землю тычу и пошел прочь. Оглянулся: Ундер, выставив уши, глядел ему вслед. Широкая глыба когда-то подвижного, вздрагивающего, горячего туловища громоздилась под осенним лужком. Мерин стоял и думал о чем-то. Павел быстро пошел к мельнице. Осеннее, едва пригревающее солнце било в спину, он шел по лужку, топча собственную тень и не глядя под ноги. Он не хотел глядеть и туда, куда шел. Он отворачивался, разглядывал небо и лесной горизонт, поля и лужки, кусты и деревни, изгороди и речки… Как далеко видать вокруг!
Молочно-синее, даже зеленоватое с ночной стороны и мигающее последней звездой небо у края продольного сизого облака разверзалось в сквозную бесконечную пропасть. Застывшее с вечера облако всю ночь темным полотнищем висело над лесом. Очень скоро его разнесет, развеет поднимающийся с земли ветерок, и тогда бесконечность, затканная невидимой пеленой, исчезнет. Но пока бесконечность разверзается у самого края перистой тучи… Чем выше небо, тем безбрежнее и синее. Оно теряет холодный зеленоватый оттенок, переходит в откровенную голубизну, и чем ближе к солнцу, тем ярче и золотистей. Само солнце, словно потеряв за ночь свои очертания, расширяясь далеко во все стороны, рассеивается и незаметно переплавляет свое ярое золото в спокойную свежую голубынь. Далеко, очень далеко видно вокруг! Павел даже сбивается с шага, он по-птичьи зорко, по-детски озорно окидывает глазами всю эту осеннюю пестроту. Рыжеватые болотца вдали перемежаются то белым ржаным жнивьем, то темно-коричневыми дорожками разостланного по луговинам льна, то зяблевой чернотой полос, то изумрудными яркими клонами озимых. И все это оторочено темно-зеленою полосой хвойных лесов, расцвеченных желтыми, оранжевыми и багровыми всплесками. И везде деревни, деревни… Бесчисленные дома, гумна, сеновалы, амбары, бани и погребки наползают друг на дружку, они напоминают цвет забусевшего серебра. Это древнее, обдутое тысячью ветров, ополоснутое вековыми дождями дерево словно серебряная чеканка; ясно, отчетливо видится каждая тесовая крыша. «Ступай! Ступай!» — Павла словно кто-то подталкивает. Он ускоряет шаги, глубоко вздыхает и крепко сжимает челюсти. Волнение и радость нарастают и подступают к горлу, но он все еще боится взглянуть вперед.