Арбат - Юрий Вигорь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну а зампрефекта?
— Этот человек запутался. Он столько настрадался на Земле, он так издергался, он столько сожалел о своих промашках и неблаговидных делах, что еще при жизни сам устроил себе казнь. Он и здесь будет казнить себя и страдать три, четыре сотни лет… Поверьте, идеальных людей на Земле нет и во всем есть мера искупления. Вы торговали многими книгами, я знаю, вы начитанны, в отличие от простых смертных. Но жаль, что вы никогда не читали творений Блаженного Августина, вы никогда не брали в руки Вергилия, а жаль. Четыре душевные страсти служат началом всех грехов и пороков: желание, страх, радость и скорбь, ибо они происходят из тела. Но не плоть тленная сделала душу грешницей, а грешная душа сделала плоть тленной и лишила бессмертия…
Беседа с самим Николаем Васильевичем Гоголем слегка шокировала Осю, он внимал его словам, он готов был принять на веру все что угодно, даже заблуждения великого поэта и великого мечтателя, но каково было его удивление, когда он увидел на аллее сада Данте Алигьери, автора бессмертной «Божественной комедии», так выпукло, так емко, так мелодично описавшего «Ад» и «Рай», хотя его представление о Рае и не соответствовало действительности, ни Ад, ни Рай не могли быть на Земле где-то в затерянных лесах, людишки непременно проникли бы туда и все запакостили отбросами цивилизации.
Лицо Данте было невозмутимо, он неспешно плыл по аллее под руку с Беатриче, и она что-то весело щебетала, а он делал вид, что слушает ее, но, конечно же, думал о чем-то своем, может быть, о моральном облике ангелов, малость недоливавших шампанского в бокалы. Даже здесь, в Раю, великий поэт предавался великой скорби и описывал все новые и новые любови к доннам, к неиссякаемому потоку донн, избегая низких плотских помыслов, в которых погряз великий грешник Генри Миллер. Данте был не таков. И даже в любви ему нужна была пронизывающая сердце скорбь, его сердце питали и подпитывали сугубо утраты, ибо сладостная любовь сжигала вдохновение. И он вспоминал те времена своей жизни во Флоренции, когда он был молод и соревновался с эпикурейскими вольнодумцами, отрицавшими бессмертие души, вспоминал сотрапезников-поэтов Гвидо Кавальканти, Гвидо Гвинцинелли и заразивший его, Данте Алигьери, «сладостный новый стиль»… Да, это было время сладостных заблуждений, время сладостной охоты на донн, время оттачивания рифм, время кропания сонетов, время творения «Новой жизни», давшей разгон «Божественной комедии», ибо все комедия: и жизнь, и смерть, и Рай, и Ад… И если бы не было донн, не существовало многочисленных плотских любовей к неисчислимым доннам, он не постиг бы ключевой мысли к загадке мира…
— О, вы с Арбата, — подплыла к Осе душа Булата Окуджавы и отвлекла его от трепетного созерцания божественного Данте Алигьери. Ося и не подозревал, что здесь, в Раю, были свои землячества и все очень ценили земляков. И едва он прибыл сюда, как тотчас разнеслась весть, что прибыл новый человек с Арбата. И потянулась вереница земляков поглядеть на «свеженького», в эманаде которого еще пульсировали отблески арбатской жизни. Подплыла душа слегка хмельного замечательного писателя и человека Юрия Казакова.
— Ну как там Арбат? — спросил он.
Ося стал рассказывать о нелегкой арбатской жизни, о засилии азербайджанской мафии, о продажности, о скаредности, о скопидомстве ментов, о «Грузинской кухне», подпортившей исторический памятник архитектуры и заставившей уйти с Арбатской площади даже памятник Николая Васильевича Гоголя. О том, что прежнего Арбата уже нет и в помине. Воздвиженка продана Сашке Муркину, часть бывшей Арбатской площади, святыня Москвы, гордость Москвы, продана прохиндею Гехту, который собирается строить на этом месте высотную гостиницу «Хилтон», то бишь на том самом месте, где до 1771 года было «чумное» кладбище и стоит его разворошить… О, стоит только его разрыть, и вот тогда арбатцы хлынут потоком в Рай… И будет с кем поговорить, будет с кем скоротать времечко. И уж тогда смоет арбатскую азербайджанскую братву, против который бессильны все, даже сам министр Сергей Грызлов. Но вот чума — есть чума… Уж она освободит все тротуары… Она наведет порядок. Слушая эту отповедь, чувствительный, сентиментальный Юрий Казаков заплакал, окликнул ангела и выпил махом три бокала шампани. А потом сказал:
— И все же мы успели с тобой, Булат, описать наш прежний Арбат. Он останется хоть в памяти народной запечатленным. Хорошо хоть улица еще жива. Арбат никогда не умрет. Он вынесет на себе эту чертову азербайджанскую братву, эту проклятую ношу времени, эту проказу чиновничьего произвола. Этот рубец на мэрской совести. И может быть, само время очистит Арбат.
— Нет, нет, ты идеалист, — заговорил горячо и страстно Булат Окуджава, — время само по себе — это лишь мерило наших дел, а так это пустой звук и бестелесное колебание эфира. И без человека никакого времени не существует. Его просто нет, и все, как не было до ледникового периода и даже после, в мезозойскую эру… Я буду просить, чтобы мою душу срочно переселили на землю, надо врубаться в борьбу. И я готов переселиться даже в бомжа, даже в какого-нибудь мента поганого, мне нужна какая-то плоть, а уж что с ней делать — я найду. Надо спасать наш Арбат. И ты, Юрок, кончай пить шампань, двигай вместе со мной…
А Арбат жил преспокойно прежней деловой жизнью. Имя Оси Финкельштейна стало понемногу забываться, его облик как бы одела дымка забвения, как бы опеленали туманы времени, имя его тихо угасало в народной памяти и сердцах лоточников. А уж читатели книг его забыли и подавно. Забыл и певчий дрозд Василий Мочалкин, который перешел работать к нашим героям после того, как они отбили у азербайджанцев свои лотки не без помощи Мустангера, с которым их познакомил Сюсявый.
Угол на Новом Арбате, дом два, очистился от цветочного домика невероятнейшим и престраннейшим образом в одну из ночей конца декабря. Он как бы растаял в пространстве, как тают колючие снежинки в горячем дыхании. Его унесла чья-то незримая рука, а на арбатской мостовой остался след, походивший на след гранитной стопы гиганта. Тротуар в этом месте малость просел, но прохожие этого как бы и не замечали, а уж тем более городские власти. Пипл по-прежнему струился мутными потоками, выплескивающими изредка к лоткам читателей. И наши герои продавали нарасхват уже восьмой тираж романов немецкого писателя Зюскинда «Парфюмер» и «Контрабас», которыми зачитывалась вся Москва.
«Дом Ростовых» на Поварской больше не светился по вечерам цветастыми ресторанными огнями, не стонали жалобно флейты, не ныли насморочно-гнусаво гобои, не пели жалобно скрипки, а на тротуарах не теснились дорогие автомобили нуворишей и вороватых прожигателей жизни. На оснеженные улицы тихо спустилась тишина и трезвая жизнь. И как-то по-новому стал смотреться памятник Льву Толстому, что-то трезвое, что-то пронзительное, какая-то недвусмысленная проницательность грусти появилась в чертах его бронзового лица с налипшими снежинками.
Казачий эскадрон давно снялся и ушел в краснодарские дали, а у ворот «Дома Ростовых» теперь стоял на часах молодой, мордастый, улыбающийся есаул с шашкой в ножнах и отдавал честь шнырявшим мимо него туда-сюда писателям.
В главном флигеле усадьбы Ростовых в громадном вестибюле, где висели обсиженные мухами портреты проповедников соцреализма и адептов социалистической культуры, теперь работало «Литературное кафе». Чай здесь был из самовара бесплатный, а за пирожные и кофе надо было платить сущие пустяки. Но спиртного не было. И желавшие малость оживить беседу писатели шастали в соседний магазинчик. Но, учитывая писательскую нищету, нетрезвых здесь не наблюдалось.
И однажды в это кафе пришел какой-то невзрачный худощавый бомж с живыми, птичьи быстрыми глазами, с притворной утомленностью Одиссея, в сопровождении чуть поддатого сержантика милиции и прочел замечательные стихи, которые начинались строками:
Ах, Арбат, с тобой я снова, грусть моя, печаль моя,Потерялась здесь подкова, не найти без фонаря…
Звали этого бомжа Талуб, был он немногословен и с какой-то нездоровой пристальностью, едва ли не жадностью вглядывался в лица писателей, как будто хотел кого-то отыскать, но ни «крестоносцы», ни замечательный критик и проповедник новой жизни Гриболюбов ему не были знакомы. И Талуба восхищали их смелые, дерзкие речи, восхищали стихи Купцова, так необычно было слышать от писателей самоё откровенность, а не завуалированную ложь.
Игорь Рок с Костей Збигневым тоже частенько заходили в это кафе вечером после работы. Писатели — сложный народ. Наши герои побаивались писателей и тех борзописцев, которые выдавали себя за писателей. Они никогда не называли себя писателями и не примкнули ни к стану «крестоносцев», ни к стану закисших псевдославянофилов из стана Ларионова, они не хотели участвовать в политической борьбе, им претило писать о Чубайсе или Волошине, хотя они прекрасно понимали, что у всякого времени есть свои ассенизаторы и кто-то должен расчищать строительную площадку.