Северная корона - Олег Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проводив майора, Захарьев улегся на нары. По примеру Пощалыгина укутал голову шинелью. Было душно и неспокойно. Он думал о Ходасевиче и о том, что узнал про Татьяну. Ее не было жаль, и вместе с тем — как будто потерял что-то последнее, что еще связывало его с тем, довоенным бытием, где у него были и женщины, и дети, и любовь.
* * *Днем Наймушина вызывали к следователю, но ночью он располагал собой — и спал, спал. Наймушин слышал: если нервное потрясение, то человек страдает бессонницей. А он, наоборот, спит, как никогда. Двадцать четыре часа в сутки спал бы. Ночлег ему отвели в хозроте, и он заваливался, едва поужинав, и вставал перед завтраком. Опухнуть можно. Но не опухал — худел.
А потом дивизия передислоцировалась на другой участок, и полк совершал марш, и Наймушин шел в хвосте хозяйственной колонны, опираясь на палку, которую ему всучил-таки в последнюю минуту Папашенко. Нога прибаливала, и палка пригодилась. Ровная, без сучков, кора вырезана винтом, рукоятка искусно отделана. Наймушин не хотел ее брать, но Папашенко совал палку в руки, приговаривал: «Сейчас не хромаете? А обступитесь — захромаете, раз на раз не приходится. Берите, товарищ капитан!» И Наймушин взял и сказал: «А куда же ты, Игнат Прокофьевич? Ты пожилой, я замолвлю словечко перед Муравьевым, чтобы тебя не посылали в роту, придержали до приезда нового комбата. Муравьев временно, приедет новый», — и пожалел о сказанном. «Куда я, товарищ капитан? Цэ треба разжуваты. На передок я, в траншеи! Не нужон мне новый комбат, не в кровях у меня угождать. Вам угождал — потому привязался, и словцов ваших перед Муравьевым никаких не треба. Потому я у него уже отпросился на передок. Там буду дожидаться, когда вы до себя заберете».
Наймушин шел в солдатском строю, позади самых малорослых, с риском оставить сапоги в заглатывающей суглинной каше. Отказывался от сердобольных предложений знавших его ездовых. А грязюка такая, что, ей-богу, скоро оставишь сапоги в ней и пойдешь в портянках. Только палочка и выручает.
Марш совершали трактом, разбитым, залитым лужами, и грунтовкой, плохо накатанной, в рытвинах, уводившей к горизонту, на пригорках скрывавшейся из виду. Слева, вплотную, — болота и приболотные еловые леса, хилые, изреженные, справа — рослый березняк и поляны, заканчивавшиеся обрывами: внизу деревеньки, начисто сожженные; по числу пепелищ можно определить, сколько было дворов. Крупа переходила в дождь, дождь переходил в рыхлый снег — не разбери-поймешь.
У Наймушина вскочил на предплечье фурункул, рядышком второй, третий, они стянулись в общий плотный, наливающийся жаром и гноем нарыв. Фельдшер сказал:
— Штука затяжная и болезненная. Надо переливание крови…
— Сейчас не до этого.
— На марше — да, но придем на место — необходимо сделать.
Наймушин даже радовался боли. Потому что боль глушила мысли. А мысли эти одни и те же, все думано-передумано, все взвешено и определено. Хорошо, что и нога побаливает — это тоже переключает. Ну что думать? Он столько передумал! И что, собственно, трибунал? Капитан Наймушин уже вынес себе приговор.
Все определено, взвешено, оценено. Все, за исключением одного — не могу понять, как я дошел до жизни такой.
В детдоме, в военном училище, на заставе, на войне я же был как будто неплохим человеком, неплохим товарищем. Что же меня портило? Возможность повелевать, распоряжаться чужой волей? Может быть. Но других-то эта возможность не портила? Нет, тут суть во мне, что-то загнило во мне самом. И я не заметил этого. Чтобы прозреть, нужно было увидеть, как по моей вине танки давили людей.
До чего легко и просто было совершить этот шаг из-за честолюбия, из-за самовлюбленности и до чего будет трудно вернуться назад, к исходному: этот шаг обернется бесконечными верстами. Как это могло случиться, что я забыл, во имя каких целей идет война, что к народным бедам, страданиям, героизму и самопожертвованию я приплел свое желание выделиться? Военная косточка, волевой командир, честолюб, наполеончик, на руках у которого кровь напрасно загубленных людей… И каких людей! Но, наверно, я не конченый человек, если сужу себя и казню без пощады! Я не хочу быть конченым человеком, я еще оправдаюсь перед народом.
Фронтовая дорога! Ведешь ты и ведешь в слякоть, в холод, во мглу, и один твой конец упирается в прошедший бой, а другой конец — в будущий. Между этими двумя боями — марш. Почти мирная жизнь, пули не свистят, только топай и топай. Колдобины и воронки. В канаве труп лошади со вздувшимся животом, за канавой — «бенц» перевернутый, колеса вверх. Визгливый скрип бричек, натужное гудение автомашин, чавканье грязи под ногами. Колонна устала, молчалива. Изредка голос балагура: «Не бойсь, дядя шутит» или что-нибудь подобное. Смешок, который тут же гаснет, — и снова безголосо, молчаливо.
Как и все, Наймушин подоткнул полы шинели за пояс, поднял воротник. Но все тащили на горбах вещмешки, а он, уступив сострадательному усачу ездовому, отдал свой мешок на повозку и этим отличался от остальных. С мешком он бы намаялся: руку с нарывом не поднять, нога ноет, плетешься кое-как.
Снежный заряд, стерев горизонт, окутал дорогу и окрестности мраком, задышал морозно, посыпал подмороженным, колющим снегом. И словно из чрева этого заряда вышла полуторка — включенные фары, в кузове деревянные ящики, сейф, мешки, на которых окоченевшие фигуры. Машина обогнала строй, и Наймушин среди людей, подпиравших спинами кабину, сквозь снегопад узнал: Рита? Строевое отделение переезжает? Она, Рита. Словно рядом, к глазам глаза — зеленые, с прожелтью, с поволокой, и подкрашенные тушью ресницы (от снега она не растечется?), и яркий, сердечком рот (губная помада залезла за очертания губ, чтоб они выглядели толще, чувственней). А подчеркнутой поясом груди не видно — Рита в телогрейке, основательно потрепанной, зато в фетровых, с кожаными кружочками бурках, шик — не бурки. Узнала ли она его? Она посмотрела как бы сквозь него, и ничто не изменилось ни в ее лице, ни в позе. Не узнала или притворилась, что не узнала? Какое это имеет значение? Никакого. Ни для нее, ни для него.
К концу дня, на малом привале, Наймушин встретился с Наташей. «Женский день», — подумал он, но спазма перехватила горло, не продохнуть — такого у него не было. Такое горе, как будто видит ее в последний раз, как будто она должна скоро умереть. А может, он умрет скоро? Это другой разговор, по этому поводу можно и не переживать.
Она сидела на повозке вполоборота к нему и не видела его. Свесила через бортовину ноги, угловатые, не женские коленки трогательно выглядывали из-под юбки, из-под берета выбились пушистые прядки, плечи опущены. Притихшая, затаенная, словно ждущая чего-то с минуты на минуту. Ну что, что в этой синеглазой, пухлогубой, с ямочками на щеках, по-мальчишечьи подстриженной девчонке? Да сколько их на земле, синеглазых, пухлогубых, с ямочками на щеках! А поди ж ты, свет клином на ней сошелся, на этой, сидящей на повозке!
Он уже не однажды с ней прощался навсегда — и снова подходил. И теперь подойдет, и это, наверно, будет действительно в последний раз. Надо запомнить се так, как видит сейчас, в снегопад, на повозке.
Наймушин стоял и смотрел, не чувствуя, как замерзают ступни. Наташа пошевелилась, повела головой, и он шагнул к повозке:
— Здравствуйте, Наташа.
— Здравствуйте, — сказала она, выпрямляясь. По колонне прокатилось:
— Ста-ановись! Ста-ановись!
Он сказал:
— Здравствуйте и прощайте, привал кончается. Вы слышали про меня?
— Слышала.
— В штрафниках буду искупать вину. Пожелайте мне удачи.
— Желаю.
— А я вам желаю счастья. — Он подал ей руку, пожал. — Прощайте.
— Прощайте, — сказала она.
Если бы кто-либо из совершавших марш не пошел с колонной, остался на месте, то ему с холма было бы видно: с интервалом в пятьсот метров проходят по дороге полковые колонны и в хвосте одного из подразделений, возвышаясь над малорослыми солдатами, хромает, опираясь на клюку, капитан, уходит все дальше и дальше, растворяется в снежных сумерках.
* * *Речка текла плавно, словно бы замедляя свое течение перед тем, как застыть, заковаться в лед. А у прибрежья уже был ледок, зеленоватый, взбугренный. По нему безбоязно прыгали сороки. До дна промерзли ручейки, впадающие в Проню, и тем паче — лужи: после пороши прихватили ноябрьские морозцы.
Проглянуло белое, негреющее солнце, заискрило снежок на прогалинах. Посветлел сбросивший листья лес. Ночью полумесяц, белый, льдистый, отражался в воде. Перекидывал через речку зыбкую тропу, высвечивал вмерзший в припай лозняк и камыш с сухими шуршащими метелками.
Утром из лозняка, спугнутый, выскочил заяц-беляк, ошалело скакнул, перевернулся, помчал по прогалку к лесу под смех, улюлюканье и выстрелы. Вместе со всеми посмеялся над перетрухнувшим зайцем и Шарлапов, но Муравьеву сказал: