Том 3. Оказион - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никому, конечно, и в голову не пришло, чтобы он что-нибудь подобное — пилку там арестанту передать в хлеб или еще что. Скоро и вообще-то об этом забылось — мало ли бегает арестантов и с пилками и без пилок!
Но сам-то Иван Парфеныч ничего не забыл.
И еще никак ему не забыть о этом брате своем исшедшем:
иван изошел
Иван Парфеныч затосковал.
И не то, что он нарушил дело свое, смошенничал, нет, не это ему стало, нет, он уж если хотите, понял, что иначе не мог поступить. И о брате тоже, не то его замучило, что брату выпала доля такая, нет, не о брате, а о себе, что его-то собственная доля, что это такое?
Работа валилась из рук.
И ничему уж не рад.
Уныние напало — муть в голове, тоска на сердце и нету света нигде, тускло.
Отойти в сторонку, чтобы не видно, сжаться так вот — —
И нет никакой надежды.
И конца нет.
Летом в первый раз за всю свою службу взял он отпуск — ходил на богомолье. Говорил со старцем, добился-таки праведника на земле грешной!
Старец сказал:
— Дух уныния, соединяясь с духом скорби и через него подкрепляемый, дух лютый и тяжкий. Но надо помнить, что часто из любви поражает Бог своим духовным жезлом человека, чтобы преуспевал человек в добродетели. И в конце концов непременно произойдет изменение и все просветлеет опять и станет неколебимей. И еще надо помнить, — сказал старец, — что без Божьего попущения враг ничего не может нам сделать, и если печалит дух наш, то лишь столько, сколько попускается ему от Бога. И ничем человек так не может доказать своей любви к Богу, как благодушным перенесением печальных обстоятельств, и это возводит его к высшему совершенству. Иначе неблагодарность, хуление, сомнение, страх и отчаяние наполнят и вконец измотают душу. Сколько силы есть, надо молиться, — сказал старец, — а к молитве приложить чтение и рукоделие.
Иван Парфеныч никогда ничего не читал, но дело делал.
— Я работаю, — возразил он, — да все из рук валится.
— Понуждай себя, — сказал старец, — а когда останешься без дела, переноси мысли свои на какой-нибудь предмет божественный или простой человеческий сердечный. Главное же терпение и упование. Ведь, враг и наводит на нас уныние, чтобы лишить душу упования на Бога, но Бог-то никогда не допустит, чтобы душу, уповающую на него, одолели напасти.
И когда говорил старец, становилось легко и казалось, что все так и будет: он победит уныние свое и пойдет жизнь по-старому полной чашей, нет, еще полнее, дочерей замуж выдаст, внучат дождется — —А когда вернулся в свою тюрьму и взялся за канцелярское свое дело, сразу же в первый же день ясно увидел, что не может.
И с каждым днем это все яснее ему.
А главное, конца-то не видно.
В полдень, когда в канцелярии никого не было, и даже Люмушка вышла, Иван Парфеныч, по-всегдашнему задерживающийся, один был среди бумаг тюремных.
В руках он держал какое-то дело, которое нужно было ему положить на стол, и он этого никак не мог сделать: и не то, чтобы забыл, а просто пошевельнуться не мог.
И в таком оцепенении своем безнадежном увидел крюк от лампы, знакомый, испокон века торчавший в потолке. И какое-то чувство смутное, но сильное, как от случайной находки, в которой может быть цель всей жизни, толкнуло его и сразу он вышел из оцепенения своего.
Дело положил он на стол, куда следует, потом пододвинул стол, поставил на стол стул, сам залез на стул, зацепил за стул сахарную бечевку и как-то само уж собой вспетлил бечевку — и так же вошла петля как-то уж само собой на шею —
Что ж еще?
— Ну — —прощай!
И оттолкнул ногами стул.
И там, над бумагами, где никогда не светила лампа, точно в насмешку, в самый ясный осенний полдень, закачался вместо лампы, как темная лампа, спокойный и ясный Голубков.
1919 г.
Крестики*
Жизнь моя померкла. Один я остался на свете. И никому не нужен. Да и мне никого не надо. Влачу дни в постылом труде, чтобы зачем-то еще тянуть на земле.
А ей-Богу спокойно бы помер.
Главное, что не вижу никакого просвета — такая впереди равнина и конца ей нет.
Не рвусь никуда, как раньше. Да и некуда. И знаю, от своей судьбы не уйдешь.
Мерно колышется воз. Между оглоблей тощая ребрастая кляча, наклонив голову, тянет его из последних… Где надежды? А ведь я родился не оглодком. Где идеал? И не сухарем рос я. Где строительство жизни? Верил в какую-то справедливую жизнь, на создание которой и я положу мои камень… И вот слышу свист кнута да понуканье:
— Но-но, ты! Кляча!
А в последней моей надсадке, как в насмешку, мне видятся кони и тут где-то близко посвистывает московский ямщик:
— Эй, вы, голуби!
А какие кони? Кони — кляча. И какой ямщик? Первый, кто захочет, у кого есть хлыст.
Вечером, вернувшись со службы в свою пустую неуютную комнату к своему письменному столу — стол, это единственное, что и осталось у меня от прошлого! — я остаюсь один и сам себе хозяин.
А какая мне радость: мне незачем быть хозяином. А одиночество меня не пугает: я всегда один, везде.
Как пусты будни, но еще пустее праздник! Праздники я несу, как самое жестокое проклятие: просто деваться некуда.
И опять скажу, будет и у меня праздник — настоящий, и будет он тогда, когда меня не будет.
Не страшна смерть, а просто неизвестна. — Вероятно, ничего и нет, а так провалишься в пустую дверь — и конец.
* * *У меня, как и у всех, была мать, отец, близкие и любимые люди и всем-то пришел конец. И один я, только один на земле и есть.
Никого и ничего не осталось
Нет, пожалуй, не ничего. Осталось! Семь крестиков в коробке на столе остались, да большое распятие на стене над постелью.
Крестики — это прошлое, мое прошлое.
Крест — будущее, мое будущее.
Когда улягусь я в последний раз на своей узкой койке, в моих скрещенных холодных руках будет этот черного дерева крест в медной оправе с медным рельефным распятым Христом.
Так и понесут…
А помню хорошо, как появился этот крест.
Было такое светлое, громкое весеннее утро. Больше я не слышу таких звуков и от солнца прячусь — или глаза мои ослабели или всякая яркость, как и всякая резкость, чересчур требовательна, а где уж ответить! В глухой городок, где мы тогда жили, пришел венгерец-коробейник.
Не обошел и наш дом. С грохотом опустил он на пол прихожей свой тяжелый короб перед отцом и матерью мать держала меня за руку.
Раскрылся короб и полились материи, картины, книги, листки, шелк, золотые вышивки, ну, все, что приносят венгерцы. Наконец, на самом дне очутился и этот черный с медью крест, его и купила мать.
И как часто потом поминала она этот крест.
Куплен тяжелою мукой всей моей жизни, — поминала она, — и принес мне злую судьбу.
После ее смерти крест достался мне и связал ее судьбу с моей.
А вот крестики… крестики, это другое дело.
Каждая женщина, — кого я любил и меня кто любил, — оставляла на память крест. Крест надевался на меня с благословением и со слезами. А я его снимал с шеи, клал в стол в коробку и забывал. Я уж другую любил и другая дарила крест. Ее сменяла третья, четвертая…
В минуты уныния и тоски нестерпимой усаживаюсь я за свои старый письменный стол и из правого ящика вынимаю розовую выцветшую коробку с надписью тиснеными буквами — рябиновая пастила Абрикосова — и крест за крестом, крестики тельные раскладываю по столу.
Тут все: и укор и умиление и такая боль, — только после сна, когда вдруг приснится чего никак не вернешь, так душа болит.
* * *Серебряный большой крест со сплошными лучами, как ромб, на серебряной цепочке…
Помню пустую длинную с низким потолком комнату на Большой Гончарной в Таганке. На столе около сдвинутых к стене книг водка, пиво и закуска самая простая — огурцы и селедка. За столом хозяин, мой приятель, Александр Иванович, лет на двадцать меня старше, неповоротливый и великий, как слон. Я ему не для водки, которую он пьет один понятливо и сладко со чмоком и горько до слез, я ему для разговора.
Живая, но заблудшая душа его, запутанная словами, я теперь понимаю, рвалась из всех сил на волю, а чего-то не было и он еще запутывался — до петли.
И вот я с ним разговариваю и кажется ему через мой разговор выкарабкивается он на свет Божий.
Познакомился я с ним в Тургеневской читальне и над книгой у нас завязалась дружба.
Все торговые дела ведет его мать и сестра, а он так — непутевый: днем он заходит в лавку посидеть, чаю попить, а вечера — в читальне. Мне, с ним по дороге и дорогой у нас всегда разговор, но главное там — в его пустой длинной комнате на Гончарной.
И о чем только мы с ним не говорили: и о Боге, и о вере, и о социализме, и так о прочитанных книжках, и так о событиях из жизни.