Том 3. Оказион - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И этот свет был в ней, и она всегда со мной.
Я как-то совсем не замечал, что и часа не мог быть без нее. И казалось мне, так будет всегда.
А когда на прогулках мы шли по полю или в лесу, мы шли тесно, плечо к плечу, и шаги наши сливались и были мы, как одно.
И с какой невыразимой горечью, едва удерживая слезы, забившись в вагоне, ночью я прижимал золотой крестик, который она подала мне украдкой, когда мы прощались и, держа мою руку, что-то хотела сказать, но губы вздрогнули и зеленый свет ослепил меня.
* * *Серебряный крест на толстой серебряной цепочке…
Московская осень с дождем унылым и липкой грязью любимая пора, когда под тоскливый вой ветра думается остро и горяча мечта.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По билетику я нашел себе комнату на Коровьем валу. забрался в такую даль, чтобы остаться одному: мне надоели все эти вечеринки и опостылели разговоры и песни. До университета мне было не близко, но путь на Моховую, через Замоскворечье, меня не пугал: шлепать чуть свет под мелким моросящим дождем или возвращаться в глубокие сумерки, когда зажигают фонари, да это такая острота, как и сидеть над книгой, прислушиваясь к ворчливому ветру.
Мадам Аннет — Анна Ивановна Самойлова — моя хозяйка, женщина закатывающейся молодости, рослая не по-женски, какая-то поляница, рыжая, со свиным обликом, неуловимо отпечатленным на всем лице от лба до подбородка, первое время за что-то невзлюбившая меня, встречала грубо, делая мне кстати и некстати самые оскорбительные замечания.
Я не обращал никакого внимания — я был полон моими занятиями, книгами, которые трепетно, как самый хрупкий фарфор, приносил я из университетской библиотеки в свою тесную комнатенку.
Какие несчастные обездоленные люди, для которых мои драгоценности — все эти ученые и волшебные книги — поистине драгоценнее золота и самоцветных камней, были только обрезанной бумагой, годной для заверток и цыгарок!
Я тогда думал, что книжник, любитель книжный не может быть злым. Мне представлялось, что если бы люди полюбили книгу, как я любил, прекратились бы на земле и ссоры, и раздоры, и на земле, как в небесах, расцвел бы райский мир.
Моя комнатенка — загон мой с окном в забор — была самая тесная, какую когда-либо отделяли в домах для жилья. Бог знает, кому и для чего она предназначалась, но в ней была лампа и книги, и этого с меня было довольно, даже больше, я считал себя счастливее самого богатого богача, у которого не одна, а десяток комнат и каждая во сто раз больше загона, но ни в одной нет моих драгоценностей — моих книг.
В книгу я был влюблен, как в живое, светящееся своим светом, в котором волнилась и лазурная глубь Лиды и лунная зелень Наташи.
Смех соседок моих, мастериц и учениц-подростков, меня ничуть не трогал, мне было все равно, и только, когда я находил в книгах какую-нибудь удивительную мысль или такое слово, которое повторялось само собой, мне хотелось войти в их рабочую комнату и рассказать о моем счастье. Но я никогда не решался заглянуть к ним, и только встречаясь в коридоре, иногда не мог удержаться и, хотя не говорил о книгах, лицо мое сияло, я говорил что-нибудь самое обыкновенное и таким голосом, от которого и в коридоре, а потом и за стеною смех подымался пуще и заразительнее.
Конечно, для них была смешна моя тогдашняя опьяненность и совсем непонятна и всякое слово мое казалось им балаганным, но смех их был добрый и смотрели они на меня с улыбкой.
Занятия мои шли взахлёб и я не нарадовался Коровьему палу, моему загону, куда могла толкнуть меня только сама судьба.
А случилось такое, о чем мне и стыдно и досадно вспоминать. Все занятия мои перевернулись и я просто вычеркиваю наступившую зиму из моей тогдашней жизни.
Или я должен был так позорно унизиться, чтобы потом уж гордо стать? Я и стал, и все-таки, скажу, с этой зимы, с пропадом моим зимним, на всю жизнь что-то хряснуло во мне.
Анна Ивановна — мадам Аннет — не пропускавшая случая грубить мне, вдруг изменилась.
Никогда я не знал, да и теперь не могу понять, что могло умягчить ее зверское сердце, больше того, так безгранично расположить ко мне.
Или молодость моя, книжная моя влюбленность — силой я никогда не отличался и при банях служить не гож — я только с книгой, только в мыслях скатывал горы.
А должно быть, что так: разгоряченность моего духа, моя пламенность, покорила ее зверское существо.
Как-то вечером, когда я сидел за книгой, в комнату мою вошла Анна Ивановна и со всем шумом, свойственным только ей, а рыжие распущенные волосы ее наполнили весь мой загон.
Одета она была необыкновенно: какая-то тончайшая в кружевах распашонка, на руках тяжелые браслеты, паутинные туфельки.
Смотрела она нагло и самодовольно.
— Ну, что, Сергей Александрович, хорошо? — в первый раз назвала она меня по имени, а не просто Маркеловым, как всегда.
— Очень хорошо, — ответил я, не зная, что и сказать, — какие кружева!
И, должно быть, ответ мой доставил ей величайшее удовольствие — с самодовольным хохотом она шумно вышла.
Я сейчас же открыл форточку: приторный запах не то помады, не то пудры помадной насытил весь загон мой.
Но от ее рыжих волос я никак не мог избавиться, — они прилипли и к книгам и к моей тужурке и к моей постели.
Да и от нее самой я уж не мог освободиться.
С этого вечера она стала моим постоянным гостем. Она придиралась ко всяким пустякам, чтобы только войти ко мне, сесть к моему тесному столу и начать разговоры.
И я отбывал вроде как повинность, когда она разговором своим отоывала меня от книг. Я старался утешить себя, что иначе невозможно, что она хозяйка и имеет все права, и хуже было бы, если бы донимала она грубостями и грозила выгнать.
И что же вы думаете, я не только утешил себя, нет, я понемногу совсем привык и даже стал ждать ее — ведь, непременно придет, непременно сядет вот тут и заведет разговор.
Но этого ей было мало, я стал замечать, что уж очень что-то близко придвигает она ко мне свой стул — ведь, еще чуть-чуть и очутится она у меня на коленях.
Да так и вышло.
Я растерялся: мне было и тяжело, и неловко и, еще скажу, отвращение почувствовал я, но ничем не выразил и не высвободился.
А она было довольна не меньше, чем тогда от моего ответа, когда я похвалил ее маскарадную кружевную распашонку.
Я был так наивен, я вообразил, что этим все и кончится: ну, села, думал я, ну еще сядет когда, и больше ничего, а уйдет и я опять за книги.
Между тем заботливость ее обо мне с каждым днем увеличивалась и однажды она затеяла сама сшить мне новый костюм — ходил я очень отрепанно и моя студенческая тужурка была в самых разношерстных заплатах, как в медалях.
И вот тут-то на одной из примерок я и сорвался.
Я был переведен в большую светлую комнату. У меня была такая обстановка, о которой я никогда и не мечтал. Меня откармливали дичью и пирогами. Бог знает, в кого судьба меня обратила. Я перестал ходить в университет.
Я занимался лениво и равнодушно и книга лежала по неделям раскрытой все на той же странице. Большую часть времени я ничего не делал, я только спал и ел.
Новая комната моя была далеко от мастерской и до меня не доходил ни разговор, ни смех, но иногда среди ночи вдруг мне слышалось — это был смех, но это был совсем другой смех, смеялись надо мной и нехорошо.
Но как было и не смеяться!
Бог знает, в кого я был обращен.
В коридоре я редко показывался, редко встречал мастериц, но когда случалось столкнуться, мимо меня проходили осторожно, а смотрели заискивающе и даже боязливо, и я опускал глаза.
Откормленный и обленившийся, я проклинал мой корм и мою лень и всем существом моим возненавидел хозяйку, начало и исток моего свинства и лени, но опутанный заботливостью, я не видел себе никакого выхода.
Часами я выслушивал глупейшие ее рассуждения и базарную болтовню: она всё выкладывала передо мной, все мелочи своей хозяйской жизни.
Обыкновенно я отмалчивался, впрочем, от меня и не требовалось никаких слов, но иногда я изменял себе и, сдерживаясь, говорил последние грубости, оскорбляя и мстя за свою собственную низость и свинство.
Я видел, с какими покорными глазами она слушает меня и еще больше горячился, подбирая самые обидные слова.
А все кончалось очень глупо: я криком моим не только не поправлял ничего, а еще глубже загружал, я сам заколачивал последние щели на волю.
Наговорив грубостей, я вдруг спохватывался или, обезоруженный покорностью и молчаливыми ее слезами, начинал заглаживать все свои резкости и все сводилось на нет. Нет, больше, я так переводил все разговоры и смягчал до такой мягкости, что свиное лицо ее расплывалось от удовольствия.
Я не знаю, к чему бы привела меня зима со всеми удобствами моей тогдашней жизни, а вернее, в один прекрасный день с отчаяния, не видя никакого выхода, я выбросился бы на мостовую, и только счастливый случай вывел меня из моей безвыходной неволи.