Кислородный предел - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Захочешь ее из телевизора достать — не сможешь. Ну, дальше? Сколько все это продлится? Вот эта промежуточная без нее не-жизнь? Два месяца? Полгода? Год? Десятилетие? Не выйдет превратиться в минеральное, неорганическое: слишком сильный, слишком молодой, здоровый организм безголово, бездушно, автоматом возьмет свое; от собственного туловища никуда не денешься, все тут как тут — потенция и аппетит; открыл глаза — и видишь что? Ты не один. Она вернулась, бывшая, одна из бывших или, напротив, новая пришла — какая-нибудь медсестричка, твоя ассистентка, влюбленная втайне в великого доктора, такого прекрасного, сильного, мудрого. «Я не могу без вас, Мартын Иванович». Новая, старая — важно ли, кто? Один ты не останешься. Она придет, забывшая про гордость, стыд, дошедшая до крайней степени уничижения. Она, конечно, не заменит тебе той, из телевизора, но воскресит в тебе желания, затянет, втащит обратно в жизнь за шиворот; ты будешь гнать — она останется, нелепая, смешная, глупенькая, юненькая, возможно, некрасивая настолько, что тебе захочется подправить вот этот профиль утконоса, вот эти толстые бока; неважно, кто придет, какая; важно, что через день, неделю, месяц ты привыкнешь к ней, смешной, любой, как привыкают к домашнему животному, пройдет еще неделя, месяц насильного кормления с ложечки, отстиранных и отутюженных рубашек, брюк, и спросишь, как ее зовут, посадишь на колени, сделаешь козу. И все, жизнь продолжается. И та, из телевизора, тебя как будто даже и благословляет, смеется поощрительно: «Давай, Мартын, живи! Я даже и прощать тебя не буду — не за что прощать. Люби как будто за меня. В других меня, через других меня. Мной. Я же ведь давно уже не тело, а сухой и горячий песок, голубой цвет небес, воздух, солнце, эфир. Грейся мной, дыши». Смерть — заступ железный, жизнь — сорная трава. Не соскребешь и железом. Ну, кончили с тобой? Свободен. Следующий.
Ну вот и Сухожилов. Легавый, длинноногий, с поджарыми боками (вне всякого сомнения, когда ты только начинал, шутили, что хозяева намеренно тебя не кормят, чтоб злее был, волчок), стандартная Paul БтШтовская униформа, массивный Vacheron болтается на тонкой длиннопалой грабле; худое острое лицо как будто вечного мальчишки (один из тех, кто лет до сорока воспринимается юнцом), с трехдневной, тщательно подровненной щетиной; смеется, щурится, — жизнь удалась, — а темные глаза с опущенными книзу внешними углами все равно как у грустной овчарки. Безвозрастная в них тоска. Слабовыраженный вундеркинд, питомец счастья, выкормыш удачи; появился на свет в страшной дыре, где молодому человеку на выбор предлагалось два пути — законный с уголовным — рукава одной и той же биографии: законный — армия, завод, какой-нибудь стройтехникум; название второго расшифровывать не надо. Энергия непримиримо-яростного отчуждения, ожесточенная потребность выделиться, открепиться от окружающей среды пороховыми газами толкнула, выбросила паренька в Москву, как пулю из ствола, — вперед, per aspera ad astra, в единственное яблочко свободы, власти над собственной судьбой, и либо ты расплющишься в свинцовую лепешку, либо протаранишь гранитную преграду. Свезло (тому, кому везет, но и везут ведь многие — десятки тысяч, но только одному из ста необъяснимо удается вытянуть себя за волосы на неприступную вершину).
Из всех фигурантов он Грише наиболее понятен, близок; пусть и с некоторым снисхождением, но Гриша видит в нем существо, во многом родственное себе. Об этом много раз говорено: и он, и Сухожилов работают с одними и теми же энергиями. Вот Гриша меняет ландшафт, осторожно, словно ртуть, перекатывает жирные активы по наклонной, аккуратно изменяя угол, поворачивает нефтяные речки вспять, сливает в тайные хранилища офшоров (благо в виртуальном мире это все происходит мгновенно и ландшафт способен изменяться со скоростью звука), а Сухожилов в это время, рассчитав координаты (а иногда проинтуичив), закладывает бомбу в основание завода, под виртуальной сваей нефтяной платформы, провоцирует тектонический сдвиг. Драбкин по линейке, по лекалам чертит линии, не отрывает глаз от трех мониторов по правилу Эдлера, непрестанно прихорашивает и возделывает свой ландшафт, кверху задом возится на своем бескрайнем растянувшемся в мир огороде. А ему, Сухожилову, скучно возделывать: пробил дыру в земной коре, вскрыл сейф размером с алюминиевый комбинат — пакуйте! Продам за бесценок любому желающему. Короткие деньги, не жизнь — фейерверк. Драбкину — будни, Сухожилову — праздники. Пятнадцать-двадцать лет назад он, Драбкин, работал бы у Сухожилова бухгалтером, финдиром. И когда оставшийся от Сухожилова обрубок извлекли бы из подорванного, раскуроченного джипа, Григорий стал бы владельцем бесхозного, по-черному или по-серому налаженного бизнеса, отмыл бы с мылом, щеткой сухожиловского «трубочиста» добела и стал бы семимильными шагами выбираться на IPO, укрупняться, расти, главным образом, вглубь, пускать в пропитанную кровью землю цепкие драбкинские корни. Столетий пять тому он, Гриша, раздавал бы ссуды и принимал бы гроши в рост, а Сухожилов вместе с Ермаком гонялся бы за Кучумом по Сибири; вернувшись гоголем, героем, швырял бы на прилавок Грише связки соболей, в угаре пьяном не заметив, как остался в одних портках, без шапки, без креста.
Наверное, поэтому сухой и осторожный Драбкин и не может принять до конца адреналин щи ка Сухожилова, чья жизнь неотделима от иррационального, дистиллированного риска. (Там, где Сухожилов, заработав первый миллион, зевнет во всю свою волчью пасть с отрывками свежего мяса на крепких зубах, для Драбкина все только начинается.) Сухожилову жизненно, физически необходимо стояние на самом краю, там, где выше колен начинается пустота; на меньшее, чем воскрешение из мертвых, он не согласен; современный социум не может предложить ему такого края, и он скучает. Не случись в его в жизни вот этих гостиничных «Красных холмов», не встреться и не потеряйся моментально Зоя, то года через три-четыре он уехал бы (да и уедет, видимо) в Сибирь, в ЮАР на поиски какой-нибудь алмазной трубки, чьей пыли хватит, чтобы накормить все голодающее человечество. Куда угодно и зачем угодно, поближе к полюсу, на край земли, лишь бы одно условие там было полностью соблюдено — вот это «упоение в бою».
Любовь вот этого мальчишки с хищным прищуром и волчьим оскалом — именно что мания, одержимость, болезнь. Кого он ищет? Сам-то знает? Гражданку Башилову Зою Олеговну? Если бы. Да не случись вот этого пожара, не выскользни Башилова из рук и не зависни неопознанной между небытием и воскрешением, сдалась бы она Сухожилову. Да он бы через день, через неделю про нее забыл. Оставил бы Нагибину. Нет, Сухожилова волнует, будоражит именно недостижимость. Да вот же, вот, на этом фото с кем он? Кого приобнимает? Фигуристая краля, ласточкины крылья угольных бровей, глаза как «черные брыльянты» — ну чем не Настасья Филипповна? И где она? Выкинул? Конечно, выкинул: семью спаять можно, а приключения, авантюры, мировой гармонии — нет.
Ну что ты хочешь, Сухожилов? «А вот в глаза ей снова — это только». А если не получится в глаза? Ты не поверишь, ты упрешься. Тебе предъявят наравне с Нагибиным и Зоиным отцом все доказательства. Ну хорошо, ты ослеплен, ты болен собственной убежденностью, «Нет, это не она — другая, покажите мне ее». А когда тебе скажут, что показывать некого, — в сто двадцать первый раз, хоть кол на голове теши, — этот яд безошибочного знания проточит в твоем нездоровом, воспаленном мозгу ноздреватые ходы, проникнет исподволь в подкорку, высушит, остудит, выпарит всю трепетную влагу твоей безразмерной и столь же безразмерно глупой веры. Ну, дальше? Без нее — не жизнь? Отказ от пищи — болезнь пубертата, прерогатива ювенильной дурости, когда в ответ на всякое несчастье (какое может быть несчастье? — так, сто двадцать пятая неблагосклонность девочки) тотчас возникает соблазн выдавить немного клюгсвы из запястья. Но ты не дурачок, ты никогда им не был. Для отказа от пищи, Сухожилов, ты слишком ироничен.
Вся штука в чем — вот эта наша форма существования белковых тел имеет одно важнейшее, главное свойство. Она беспрецедентно, до постыдности эгоистична. И никакие христианские идеалы, никакая проповедь самопожертвования, никакое «иди и умри за другого» не растворят, не вымоют, не выпарят из человека этой изначальной довербальной, досознательной самовлюбленности. Если завтра все начнут поступать, как Христос, как Матросов, как Гастелло, как отвергнутый подружкой мальчуган, который, уже наглотавшись таблеток, сам своей решимости не рад (организм отторгает решимость), то численность рода людского очень скоро уменьшится до нуля.
Заблуждение — представлять эгоизм сознательным волением личности, уж тем более «чертой характера». Эгоистично наше тело, наша шерсть на ногах и груди, наши сальные железы, пот, наши камни в почках, наша кровь, наше неугомонное сердце, наша пенистая моча, наше крепкое пещеристое тело, каждый волос, каждая расширенная пора. Там, в гостинице, в пожаре, каяодый был эгоистичен — точно так же, как младенец, который выкарабкивается из материнской утробы, не зная и тем более не думая о том, какую боль он причиняет матери: я жить хочу, дышать, мне нужен воздух, тужься, плевать, что ты не можешь, что ты больше меня не хочешь, должна хотеть и мочь, ведь это я рождаюсь, я, еще, еще давай, желай меня, не сметь сдаваться, через не могу. Подвигин, потерявший свою женщину под теми сводами, — почему он не остался там? Рванул, как лось сквозь бурелом. К ребенку, да, рванул, который у него остался, к девочке, которой он единственный кормилец. Но ведь жить же, жить, отражаться в глазах своей девочки, самому продолжаться; ей без него пришлось бы туго, но он ведь и себя любил. Ей — себя.