Кислородный предел - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он, Драбкин, знал: никого они не найдут. Уже затребовав и получив все данные от малых и больших руководителей всех ведомств — от Министерства здравоохранения до Министерства внутренних дел, — он знал наверное, без статистических погрешностей, как будто с позиции самого Господа Бога, что Башиловой среди живых пострадавших нет и что сама процедура прощания с ней окажется душеубийственной издевкой для всех троих мужчин. Уже сейчас бы мог сказать об этом Сухожилову, но сознавал напрасность этого шага: ни Сухожилов, ни Нагибин, ни Башилов не успокоятся, не примут, не поверят, пока не пощупают правды «своими руками».
Увы, ни один человек не сделает большего, никто, включая Гришу, не предложит им иного, не выведет Зою под руку из больничного бокса. Да, это в высшей степени неправильно, бессовестно; подумать только, каково отцу, но нет у Драбкина иной возможности. Им это предстоит. Пресловутая «потеря близкого» приводит к временному тромбу, к мнимой, принимаемой за окончательную, остановке метронома-сердца: человек, замкнувшись наглухо, всем существом бросает жить, творить свою историю, и время словно бы действительно бросает течь — по крайней мере, сквозь глухого и цельного, как камень, человека, как будто огибает, обтекает его упрямо каменеющее тело. Вовне, в бурлящем катаклизмами и революциями мире, все мельтешит, меняется; внутри — все встало, как локомотив, домчавшийся до края, до обрыва рельс, взрыхливший мощными колесами пустую землю. Но дальше — дальше в действие вступает тот самый эгоизм, который против воли, против горя неслышно, незаметно размягчает всякого страдальца изнутри, и вот уже, и сам того не замечая, впускает человек в себя безостановочный поток нечистой, запрещенной, непозволительной, недопустимой жизни, и сам того не хочет, но уже стоит за операционным — «сестра, москит и ножницы» — столом, опять подкладывает бомбу под какой-нибудь Байкальский целлюлозный комбинат, разыскивает трубку, чьих алмазов хватит, чтобы накормить все голодающее человечество. В этом страшно признаться, но это знает каждый, кто испытывал: теряя человека после продолжительной болезни, ты вместе с чувством неизбывного горя ощущаешь и другое, стыдное, преступное чувство легкости, освобождения. Так что вот, ребята. Это пройдет. Сможете. Без нее. Не достигнете кислородного предела, при котором дальнейшее функционирование организма немыслимо. Переделать самих себя не выйдет, как никому еще не удавалось.
17. Предки
Высокий и прямой, как будто к его спине под пиджаком привязана доска, он ледоколом рассекает плотную и вязкую московскую толпу и смотрится, конечно, иностранцем — в нелепой мягкой шляпе с широкими полями, английском длинном пиджаке из шерсти цвета соли с перцем, в коричневых вельветовых, вытянувшихся на коленях брюках и пегих замшевых ботинках «Clark's»; турист туристом — германский или шведский, евросоюзовского выкорма пенсионер, имеющий возможность оказаться во всякой точке мира и изучить любую варварскую, но тоже любопытную культуру, — вот только фотоаппарата не хватает на груди, куда-то подевалась жилистая спутница, такая же пенсионерка с седой голубоватой плотной шевелюрой и крупными чертами загорелого мужицкого лица, с массажным блеском на открытых частях подтянутого тела. А что? Он, собственно, и есть такой пенсионер: вкруг дома постройки аж семнадцатого века — подстриженный как по линейке, зеленый, словно на лондонском «Уэмбли», газон, а дальше простираются до окоема акры виноградников под сизоватой, как налет на спелых ягодах, утренней дымкой, бутылка вина за обедом, еще полбутылки последнего урожая — за ужином. «Вы русский?» — «Ну, конечно, русский». Бежал от хамства общества, в котором высшие слои — «элита» — гораздо примитивнее и грубее низших; бежал из кафкианского уныленького ада сберкасс и собесов, от местной, поразительно живучей чиновничьей породы, как будто специально выведенной для унижения человеческого достоинства, бежал от домов престарелых, которые горят, как свечки, вместе с постояльцами (давно известно, впрочем, что швейцарские отели и германские аэропорты горят с не меньшей регулярностью, но только умирают там все же на чистых простынях — не на обоссанной клеенке). Да, «продал Родину».
Когда Олега Николаевича спрашивали о жизни вне России, он отвечал: «патриотизм — профессия, а не инстинкт. Я птичка — лечу на зимовку в обильные жратвой, теплые края». Не говорить же в самом деле этим м…кам, что он, Башилов, там, во Франции, для своего народа сделал уж ничуть не меньше точно, чем любой привязанный к отеческим гробам крикливый бездарь, который ничего незамутненно-русского, помимо собственного кала и патриотических соплей, за жизнь не произвел. Не объяснять же в самом деле, что подлинная родина — лишь то, что можно обхватить бечевкой, как Ходасевич «восемь томиков», и унести с собой, как горб.
«Даже рыбы, — сказала как-то Зоя, — плывут метать икру и умирать в родные реки и ради этого переплывают пол земного шара». — «Ну, видно, их «патриотизм», — усмехнулся Башилов, — неотделим от выживания, и эти хладнокровные твари Господни движимы исключительно заботой о сохранении потомства. Человек устроен несколько иначе: между нерестом и смертью у него обыкновенно умещается полжизни. Кстати, я свою икру, очевидно, отметал неплохо, — констатировал он, с превеликим изумлением трогая Зою за нос. — Хороший малек получился».
Есть одно, на взгляд Башилова, человеческое чувство, которое великая литература не в состоянии описать, найти не приблизительные, а настоящие слова, — отцовская гордость. Есть «Смерть Ивана Ильича», есть «Солнечный удар» и «Митина любовь», есть раненый Болконский под невесомо-нерушимым, неподвижно-вечным небом Аустерлица, найдутся Раскольников, Башмачкин, Растиньяк, но вот с отцами — поражение, беда, лишь приблизительное попадание в эйдос, «поворотись-ка, сынку» гоголевского Бульбы да письмишко Блумовой дочурки, маловато, чтобы предъявить как доказательство на Страшном суде, что мы, человеки, и это постигли. Не потому ли богомазы и светские, отпавшие от богоданного канона пачкуны веками писали мадонну с младенцем, что мужчина тут как бы и лишний, как бы не при делах? Ведь что ты в самом деле — поматросил и разве с кем-то связан пуповиной? А женщина живет вот этой непрекращающейся связью со своим младенцем, и все движения, все перемены в ее лице — всего лишь отражение, дотошно-неустанное, предельно-верное и верноподданническое повторение всех перемен на сморщенном, размером с кулачок, его лице. Не потому ли первые культуры человечества превозносили женщину, обожествляли мать, царицу чадородия, а мужа Матери, царя на час, едва тот сделал дело, бестрепетно бросали с крепостной стены на расклев воронью? Такой мужчина назначался из числа безродных, мимоезжих чужеземцев: неважно, кто, ведь кто бы ни был, он не трудится, не терпит, не изнемогает.
Башилов вспоминает то состояние оглушенности и странного, необъяснимого как будто даже равнодушия, в котором пребывал, как только появилась Зоя: «Ну что, ну как?» — «Да как? Никак. Я ничего еще не понял — так, ползает какой-то червяк по комнате, и что испытывать от этого, не знаю». Но вот потом в нем что-то (против воли, поверх рассудка) шевельнулось… Что? еще не это величайшее из всех доступных человеку чудо узнавания себя в ребенке — другое, не могущее быть названным по имени, но то, наверное, из-за чего тот самый элевсинский матриархат может быть отменен и фаллос станет обожествляться наравне с предвечным входом в женскую утробу. Еще не узнав, не увидев себя, без осознания сходства он внутренне возликовал — мое и никого другого в этом мире больше. Однажды взглянул и больше не мог оторваться: в эти первые два года ребенок изменяется с невероятной быстротой, все больше становясь похожим на человека, как будто в одиночку проходя с невиданной стремительностью весь путь эволюции человечества: в утробе был рыбой, мальком, и глазом моргнуть не успеешь, а он — уже прямоходящий хитрован; танцующая под звуки радио и без твоей поддержки соблазнительница, которая вполне уже освоила богатый арсенал кокетливых ужимок и научилась делать виновато-беззащитные глаза; исчез на день, уехал на неделю, вернулся — он уже другой, неузнаваемый, неотразимо, страшно, до обмирания похожий на тебя, на вас с женой обоих.
Башилов двигался вдоль черной решетчатой ограды исследовательского института; от очной ставки с обгоревшими останками погибших родственники отказались, единогласно заявив, что станут дожидаться результатов экспертизы, которые сегодня зачитают им врачи со слишком усердным, чтоб не показаться лживым, выражением сочувствия на лицах. Да, это непосильно — смотреть на очевидное-невероятное, на то, что только в телевизионном бреде про зеленых человечков и увидишь, на эту процедуру вскрытия останков гуманоидов. Пять лет тому назад, в Израиле Башилов посмотрел. Когда автобус с русскими туристами вообще и Зоиной матерью в частности скатился под откос, взорвался, выгорел до остова. Сгоревшие люди уменьшились чуть ли не вдвое — до инопланетян, пришельцев, насекомых, ископаемых. Не выход за пределы гармонического контура — процесс обратный, сжатия, движения к останкам щиколоток, к праху. И это экологически чистое сведение плоти к нулю, у язычников принятое по отношению к своим мертвецам, а у фашистов — к низшим расам, гвоздило сильнее, чем зрелище самых кощунственных пыток.