Корона, Огонь и Медные Крылья - Максим Далин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так вот, я позвал монашка и он пришел. Я даже подумал, что не такая уж у него и отвратительная рожа, в сущности. Он же монах, в конце концов, а не придворный кавалер. Ну да, крыса библиотечная. Ну и Бог с ним, с лица не воду пить. Лишь бы приносил пользу.
Но он тут же выдал:
— Что надо, принц?
Вот ничего себе, а? Ни тебе "здрасьте", ни тебе "ваше высочество". До предела обнаглел. Я ему чуть не врезал перчаткой между глаз, еле сдержался.
— Не смей грубить, — говорю. — Ты со своим принцем разговариваешь.
— Да? — отвечает. С отвратительной миной, просто-таки издевательской. — Удивительно. А я думал — с грабителем и убийцей с большой дороги.
И все. И мне сразу захотелось приказать его выдрать вожжами, до крови, чтобы взвыл и взмолился. Я бы, может быть, так и сделал, если бы не знал, что гаденыш мнит себя подвижником, и что его легче убить, чем добиться толку.
Командиры волкодавов на него уставились, как на вошь в бланманже. Ясно, им никто не доложил о ходячем трупе, а потому они поразились, что я этого монаха тут же не убил и им не приказал. Алекс его моментально сгреб за грудки и радостно мне сказал:
— Ваше прекрасное высочество, позвольте, я ему шею сверну, чтобы соображал, с кем говорит?
А монах прищурился, злой, как крыса в крысоловке, и выпалил ему прямо в глаза:
— Давай, убей духовное лицо! Твою душу и так ждут в преисподней, палач!
Алекс бы его придушил, как Бог свят, такая у него была мина, но я его остановил все-таки.
— Погоди, — сказал, наставительно, — погоди, старина. Не спеши. Во-первых, он, вправду, монах, а во-вторых, он нам нужен. Не ты же молитвы, защищающие от Тех Самых, будешь читать, если что-то случится?
Тогда Алекс монаха отпустил, но спросил:
— А Бенедикт, ваше высочество?
Ничего я на это не ответил. Странное у меня было ощущение, даже и не выскажешь сразу. Как-то все изменилось, сдвинулось с привычных мест. Я Бенедикта дома любил, доверял ему, исповедовался, советовался с ним — а здесь бы… ну на простого солдата его променял бы и не пожалел. А тощий монашек — вспомнил, братец Доминик! — конечно, злой, трепло, весь такой саркастический, и все в том же роде, но я ему, почему-то верил больше. В смысле нечисти и нежити, да и вообще…
Хотя этот Доминик союзник был страшно ненадежный. И человек просто отвратительный. Но я все равно больше верил ему, чем Бенедикту. Сам не мог понять, почему, и, уж во всяком случае, не сумел бы внятно объяснить Алексу, волкодаву, конечно, храброму и верному, но недалекому. Поэтому просто сказал:
— Алекс, иди к солдатам. Иди, проверь, как порох грузят, никто ли не пьян, все ли трофеи отнесли на корабли… ну, или еще что-нибудь проверь. Иди-иди.
Он ушел. Оглядывался несколько раз, будто поверить своим ушам не мог. А Доминик смотрел на меня и щурился. Тогда я ему сказал, как можно внушительнее, но милостиво:
— Прекрати беситься. Я тебя по делу позвал.
Доминик вцепился рукой во Всезрящее Око на шнурке — все-таки гадкая привычка у некоторых монахов, по-моему, как будто Божий взор хотят закрыть — и сказал:
— С каких это пор у нас с тобой общие дела, принц?
Просто нравится ему меня злить!
— С каких это пор, — говорю, подчеркнуто спокойно, чтобы до него дошло, насколько я выше этих его трепыханий, — ты начал тыкать особам королевской крови?
— Мне наплевать, — говорит. — Я служу Господу, а не тебе. Ну что ты на меня уставился? Что ты сделаешь? Убьешь меня? Ударишь? Ну давай, ударь, убей. И что дальше?
Я на него смотрел — и, честно говоря, вправду не понимал, что дальше. Вам это, наверняка, не знакомо, дамы и господа — а чувство странное и очень противное: смотришь на жалкого человечишку, так, на какого-то монаха, на скелетик в бледной шкурке, без мускулатуры совершенно, с тощей шеей, с белесыми лохмами, висящими сосульками, с бесцветными глазами, с желто-зеленым синяком на скуле, понимаешь, что он полное ничтожество, что его легко в бараний рог скрутить, что ты сам бы мог скрутить — и почему-то нельзя. Вернее, можно, но это ничего не изменит — все равно того, что тебе надо, не получишь.
И тогда я сказал, как можно рассудительнее:
— С чего это мне тебя убивать? Ты же видишь, что я не сержусь больше. Мне просто надо, чтобы ты разгадал сон. Мой сон. Ты умеешь разгадывать сны?
И, знаете, что, дамы и господа? Он растерялся! Он, ей-Богу, совершенно растерялся и пожал чуть-чуть плечами, а потом кивнул:
— Ну расскажи, — и даже не добавил ничего ядовитого.
Я рассказал. Доминик слушал, как нормальный — не перебивал, только иногда задавал вопросы, но без подковырок, просто чтобы уточнить. И в конце концов сказал:
— Птицы — это смерть, Антоний. А идол — это судьба. И плачет она над тобой, — и в голосе у него вдруг появилось что-то очень славное, какого я еще ни у кого не слышал — совсем человеческое, я даже удивился. — Антоний, — сказал он, — возвращайся. Тут ты умрешь очень гадкой смертью, а перед этим убьешь многих, страшно многих… Ну послушай священника раз в жизни!
В этот момент я вдруг понял, что вправду на него не сержусь. Не знаю, почему — но не сержусь. Я даже сказал ему, как настоящему духовнику, терпеливо и с уважением:
— Ты же не понимаешь, я же не могу вернуться. Я же дал обет, и вообще, за мной люди пошли. Мои подданные, моя армия. Мне надо идти до конца, я же принц. Мы заберем у неверных мощи Муаниила, а если повезет, то и эти земли — но если не получится, то я все равно не вернусь. Герой, который все бросает и поворачивает с полпути — это не герой, а дурак.
Тут Доминик улыбнулся, представляете, дамы и господа! Я заложусь, он не притворялся. Он по-настоящему улыбнулся, только устало и невесело. И сказал:
— Ты и так дурак, принц. Законченный, — но мне даже за такие слова не захотелось его отлупить. Я просто отпустил его в обоз. Он опять пожал плечами и ушел, а мне стало как-то даже грустно.
Потом я ехал шагом, рыженькая шла, как по бархату, и думал, как все становится странно. Я разговаривал с Алексом и Юджином, и это было хорошо и правильно, хоть и тревожно; вокруг была эта степь, сверху, с высоченных белесых небес, смотрели птицы — может, высматривали трупы? — а мне все время хотелось, чтобы Доминик был где-нибудь поблизости.
Мне было бы ужасно интересно с ним поговорить. Потому что в этом походе все меня правильно любили, просто-таки боготворили, и все разговаривали очень почтительно, и все считали, что все мои дела — это образец благородства. Это совершенно нормально, обычно, дома было почти то же самое, если не считать отца с Иерархом — и я привык, так привык, что даже не представлял ничего другого. Даже если допустить, что кто-то и думал не совсем так — все равно он помалкивал и выглядел почтительно и любяще. Даже тот братец со своим ножом, которого четвертовали совершенно поделом — и он, в сущности, ничего особенного не сказал. Просто злость, обычная тупая злость. Доминик вел себя иначе. Он из своего дурацкого принципа, из этого якобы подвижничества, не желал ничего скрывать и, кажется, ничего не боялся, но, при этом, не пытался оскорблять меня только ради оскорблений. Я вдруг понял, что он совсем не глуп, несмотря на эту невозможную, нелепую, злую честность. И это бесило, цепляло, но занимало.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});