Эта сильная слабая женщина - Евгений Воеводин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одно такое совещание творческой интеллигенции намечалось в областном комитете КПСС, и Прокофьев собирался выступить. Я знал — выступление он готовит резкое, но текст увидел лишь за день до совещания. Мы читали его вдвоем с секретарем правления А. Н. Чепуровым; вдруг Александр Андреевич сказал:
— Вот здесь надо, пожалуй, как-то иначе сказать о наших молодых поэтах. Сухо очень. Ведь они не стихи пишут, а опыты над кроликами проделывают.
(Речь шла о поэтах, которые, в погоне за экстравагантностью, за дешевым успехом, забывали и о целях поэзии, и о мастерстве.)
— Мешай, помешивай — авось что-нибудь да получится, — сказал я.
— Хорошо, — одобрил Прокофьев.
— Это Мичурин сказал об эклектиках от науки.
— Очень хорошо! — повторил Прокофьев. — Обязательно надо вставить. К нашим «модным» подходит в самый раз.
Текст был готов. На следующий день меня вызывает Прокофьев.
— Ты точно помнишь, что это сказал Мичурин?
— Конечно, Александр Андреевич!
— Не сочти за труд, спустись в библиотеку, пожалуйста. Иначе такой хороший образ придется выбросить.
И вот битых два часа я искал это «мешай, помешивай», кляня себя за желание «образованность показать…». Нашел. Показал Прокофьеву. Он долго читал эти строчки и улыбался: «Хорошо!» — а потом… Потом пододвинулся ближе к свету и начал читать всю статью Мичурина!..
5О нем часто могли судить и судили сгоряча, или с чужих слов, или от обиды на его резкость, — что ж, он мог быть очень резким, когда видел, что тот или иной товарищ «заворачивает не туда». А таких, к сожалению, было и есть немало, — тут Прокофьев оказывался действительно беспощадным, вот и рождалась обида. Когда один писатель воскликнул: «Неужели у нас не может быть разногласий в рамках одной идеологии?» — он побагровел и надвинулся на оратора: «Вы выходите за эти рамки, вот в чем дело», — и любитель разногласий сразу скис и осел, как обмороженный гриб.
Зато уж ежели Прокофьев в кого-то верил, тут он мог, как говорится, лечь костьми. Он всегда нежно и трогательно любил Анатолия Чепурова — поэта другого поколения, и Чепуров вправе гордиться тем, что у него был такой настоящий друг. Правда, даже при самом добром отношении, Анатолию Николаевичу иной раз «влетало» от Прокофьева: чаще всего это было следствием его нетерпимости. Но тут же он переставал сердиться, и его насупленных бровей как не бывало.
Мало кто знает, что Анатолий Чепуров отличный актер-пародист. Как-то в нашей «молодой» компании он п о к а з а л одну встречу с Прокофьевым. Встал коленями на стул, локти на стол (любимая, поза Александра Андреевича) и, не поворачивая головы, сказал:
— А, это ты явился?
Мы ахнули — так это было здорово похоже!
— Ну, рассказывай, как по рукам пошел?
— По каким рукам, Александр Андреевич?
— Сам знаешь, по каким. У кого вчера в гостях был?
(Чепуров был в гостях у человека, которого Прокофьев не очень-то жаловал, — отсюда и «выволочка».) И дальше шел немыслимо смешной «диалог» Прокофьева с Чепуровым, — конечно, чуть утрированный, но очень характерный для Прокофьева, который действительно какое-то время дулся на своего друга.
Язык мой — враг мой. Однажды я ляпнул, что Анатолий Николаевич очень хорошо подражает Прокофьеву, и тот потребовал от Чепурова: «Покажи». Чепуров метнул в меня испепеляющий взгляд, но делать уже было нечего. Представляю, что испытывал Чепуров, приступая к своему спектаклю. Все замерли: а ну, как Прокофьев усмотрит в его пародии что-то обидное для себя? Должно быть, Чепуров чувствовал себя как начинающий ныряльщик, забравшийся на пятиметровую вышку, — но прыгнул с ходу. Встал коленями на стул, локти на стол и, не поворачивая головы: «А, это ты явился?».
Прокофьев махал руками и хохотал до слез, даже начал постанывать от восторга и, вытирая платком глаза, повторял: «А ну тебя, Толька… А ну тебя совсем…» В этом был весь его характер.
Манера говорить то, что думаешь, не всегда нравится тем, о ком говорят. К тому же, здесь легко и самому допустить ошибку. Александр Андреевич не был свободен от таких ошибок в своем отношении к людям. Случайная обида могла кончиться резкостью, ссорой…
В Ленинград приехала большая группа наших белорусских товарищей. Я встречал их в аэропорту и увидел среди белорусских писателей своего давнего товарища еще со школьных лет, хорошего ленинградского поэта (к великому сожалению, рано ушедшего из жизни). Он сопровождал белорусскую делегацию, устал — до этого была трудная поездка по республике, множество встреч и выступлений, — и с большой неохотой согласился участвовать во встрече, как будто чувствовал «грозу».
Прокофьев и гости сидели на одном конце длинного, как железная дорога, стола — я с товарищем на другом. У нас шли свои разговоры, потому что отсюда просто невозможно было вести общий. Вдруг я увидел, что Прокофьев смотрит в нашу сторону.
Сейчас трудно, пожалуй, даже невозможно точно вспомнить его слова, сказанные в адрес моего товарища. Смысл их был все тот же: он, дескать, начал «загибать не туда», «не в те воды зашел корабль». Видимо, вспыхнула какая-то давно хранимая обида. Белорусы начали наперебой разубеждать Прокофьева, а мой товарищ вскочил и ринулся к выходу. С трудом мне удалось задержать его и подвести к Александру Андреевичу.
— По-моему, вы дали залп по своему кораблю, — сказал я в запальчивости. Товарищи пытались «охладить» меня, но было уже поздно. Я не мог промолчать и высказал все, что думал. Белорусские писатели поддержали меня — инцидент был исчерпан, — мы с товарищем вернулись на другой край стола, где сидели до этого. Настроение, конечно, было подавленное. Мой товарищ переживал случившееся остро и болезненно, а я понимал, что в этом случае не прав был, конечно, Александр Андреевич.
Через несколько лет, когда Прокофьева не стало, мой товарищ, уже сам тяжело больной, потрясение написал о нем: «Совсем недавно я был у него, мы ходили, говорили о стихах, о поэзии…» Для него эта потеря обернулась горем. И, конечно, даже в глубине души он не таил ту давнюю обиду на несправедливый наскок Александра Андреевича, как, впрочем, до конца дней своих Прокофьев не повторял своих слов об этом товарище. Просто понял, что сам «завернул не туда». Все мы люди, и все мы ошибаемся…
Может быть, он ошибался меньше других, потому что был умнее и дальновиднее, мудрее других мудростью человека, который был вправе сказать нам, людям других поколений:
Нам крышей служило небо, как ворон, летела мгла,Мы пили такую воду, которая камень жгла.Мы шли от предгорий к морю, — нам вся страна отдана.Мы ели такую воблу, какой не ел сатана!Из рук отпускали в руки окрашенный кровью стяг.Мы столько хлебнули горя, что горе земли — пустяк.И все-таки, все-таки, все-таки прошли сквозь огненный шквал.Ты в гроб пойдешь — и заплачешь, что жизни такой не знал.
И если все-таки он иногда ошибался в оценке тех или иных людей или поступков — это было от того же «невиданного однолюбия» к своему литературному, гражданскому и партийному долгу.
6На меня он тоже сердился — тогда, когда я поступал вопреки его мнению, а в своих мнениях он был упорен.
Однажды он взял читать рукопись моей повести «Такая жаркая весна» и, прочитав, сказал:
— Все правильно. Только зачем ты включил в повесть протокол комсомольского собрания? Рассказал бы своими словами. А протокол в литературном произведении — глупство.
Он очень любил это слово, и в разных случаях оно звучало по-разному: от уничтожающей иронии до ласковой насмешливости.
Я не послушался. Повесть вышла с «протоколом». Прокофьев не поленился перелистать подаренную ему книжку (на что я, грешным делом, мало рассчитывал!), нашел этот «протокол» — и началось:
— Зачем же ты давал мне читать рукопись? Тебе что — мой совет был нужен или похвала? Или ты думаешь, что я в прозе ничего не понимаю?
Возражать ему в такие минуты было бесполезно. Пришлось выслушать до конца («Глупство!») — но потом, готовя книжку к переизданию, я зачеркнул «протокол» и заменил его «своими словами». Понадобилось время, чтобы понять правоту Александра Андреевича. Ведь то, что я сделал, было самым обыкновенным штукарством, желанием показать — вот какой я смелый! Не побоялся сухого протокола собрания! А перечитал — и увидел, как это рвет ткань обычного повествования…
7…А болезнь не уходила; он сопротивлялся ей, как мог, ему помогали не только врачи, а прежде всего хозяйка дома, Олимпиада Васильевна. Я сказал — хозяйка, потому что жена Александра Андреевича тоже была давно, и тяжело больна, еле ходила, и бремя многих забот легло на Олимпиаду Васильевну, ее дочь.
Вспоминая те годы, я не могу отделить в своей памяти Александра Андреевича от Анастасии Васильевны, той самой Настеньки, которая была и его первой юношеской любовью, и его музой в самом высоком смысле этого, быть может, старомодного слова.