Эта сильная слабая женщина - Евгений Воеводин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У нас гость, Маша, — сказал Ершов. — Давай по-быстрому, нам еще на вокзал надо.
За столом Иванов порозовел и начал рассказывать о том, как в сорок четвертом прорывали блокаду, наступали на Гатчину, вот там Вася и погиб. Как? Ну, этого-то не забудешь. Подполз к дому, откуда били по нашим из пулемета, — головы не поднять! — и жах в окошко связку гранат! Тогда, должно быть, и ударило его последней очередью. Геройски погиб, одним словом.
…Нет, он мало знал Васю Ершова. Можно сказать, перед самым наступлением и познакомились, на переформировании.
…Какой он был из себя? Невысокий. Среднего, можно сказать, роста. Обыкновенный, одним словом. Орденов у него было два. Перед самым наступлением, помнится, шутил: готовьте, братцы, бумагу, Калинину Михаилу Ивановичу писать, чтоб Василию Ершову Героя дали. Веселый был человек. Может, за тот подвиг и положено было ему Героя. Здорово тогда немец нас прижал. А он подполз и гранатами… Мы побежали, смотрим, а он лежит на снежке, будто приустал малость…
Через три часа Иванов уехал домой, в Иваново. Его провожали все Ершовы — втроем, и обнялись на прощание, и обещали обязательно написать, если найдется кто-то из ветеранов того самого полка, в котором воевали Иванов и Ершов. И Маша не выдержала все-таки, всплакнула напоследок, да и сам Иванов морщился, шмыгал маленьким, похожим на клювик носиком, чтобы не показать свою слабость.
Поезд ушел, и Антон сказал:
— Все равно ничего не известно. Ершовых пруд пруди. Это нам так хочется, чтобы тот Ершов оказался нашим.
— Ну и что? — спросил Ершов.
— Что «ну и что»? — не понял Антон.
Ершов шел, положив руку на плечо сына.
— А то, что появился хороший старый человек, посидел, повспоминал, уехал… Вот и все. По-твоему, этого мало?
— А, ну да, ну, конечно, — торопливо согласился Антон, и Ершов догадался, что сын согласился с ним просто так, лишь бы не спорить, потому что этого ему было все-таки очень мало…
ОГЛЯНИСЬ С БЛАГОДАРНОСТЬЮ
Очерки
ИЗМЕРЕНИЕ ЖИЗНИ
1Вряд ли каждый из нас может точно вспомнить день, когда познакомился с тем или иным человеком. В лучшем случае вспоминается год или время года, еще реже — месяц… Но я точно знаю, когда познакомился с Александром Андреевичем Прокофьевым: 19 апреля 1960 года. Это число стояло в моем старом билете члена Союза писателей, в графе «Время выдачи билета».
Накануне мне позвонили из секретариата, попросили приехать, и понятно то волнение, с которым я ехал на улицу Воинова. В Доме писателя было тихо и пусто, никого не оказалось в приемной — даже секретарша, милая Канна Елисеевна, куда-то ушла; я приоткрыл тяжелую дверь и увидел одиноко сидящего за столом Прокофьева. Он взглянул на меня исподлобья и сказал:
— Заходите.
Все происходило очень буднично. Прокофьев вынул из ящика стола мой билет и, не торопясь вручить, спросил :
— Общественной работой заниматься будете?
Как будто от моего ответа зависело, получу я эту коричневую книжечку или он спрячет ее обратно, в стол. Я сказал, что буду. Прокофьев протянул мне билет, пожал руку — вот и все. Я тогда плохо знал его и вполне мог отнести такой прием за счет (вполне возможно!) минутного настроения или «проформы ради». Лишь годы спустя я понял, что —
До всего на свете есть мне дело,И не только мне, а мне с тобой.
Это были не просто поэтические строчки, и не поэтическая декларация, хотя Прокофьева часто упрекали в декларативности его стихов. В Александре Андреевиче — и это я тоже понял, увидел позже, — не уживались, а сливались лирик и воин, общественный деятель и философ, и иной раз трудно было даже угадать, где кончается Прокофьев-поэт и начинается Прокофьев — первый секретарь нашего Ленинградского отделения Союза писателей, член Ревизионной комиссии ЦК партии, или Прокофьев — депутат… «До всего на свете есть мне дело…»
В его дом я вошел позже.
Многие годы меня и его сына Сашу Прокофьева (Андреева), очень способного филолога и поэта, связывала самая добрая дружба. Мы встречались в литературных объединениях или часами бродили по городу — разговоры и споры были бесконечными! — делились личными делами, и вместе с тем ни разу рядом, даже в разговорах, не оказывался Прокофьев, Быть может, так происходило потому, что к Александру Андреевичу Саша — человек семейный и живший отдельно от отца — лишь ходил в гости, и в его душе было слишком много такого «своего», чем человек не обязан делиться с приятелями? Ни разу, сколько помнится, он не заводил со мной разговор об отце. Лишь однажды, когда я прочитал в альманахе «Молодой Ленинград» Сашины стихи и сказал ему: «А ведь ты, черт возьми, Прокофьев!» — он резко дернулся и ответил:
— Не говори глупости. Я только Андреев…
С Сашей было интересно, но трудно: он мог быть вспыльчивым, язвительным, мог легко обидеть — сказывалась ранняя тяжелая болезнь, — а потом, конечно, не помнил, что обидел, и при следующей встрече радостно обнимал, вглядывался, щуря под толстыми стеклами очков глаза, — и все забывалось, так это было искренне. Писал он много, но печатался мало. При мне кто-то (сейчас уж не вспомнить, кто именно из наших сверстников — в ту пору «молодых») спросил его:
— Разве отец не может тебе помочь?
Саша набычился и ответил с уничтожающей яростью:
— В литературу папы за ручку не вводят.
Скоро Саши не стало. Меня тогда не было в Ленинграде, и я не мог проводить его… Мне только рассказывали, что творилось в те дни с Александром Андреевичем. А потом появились стихи — исполненные боли и — наперекор ей — по-прокофьевски гражданственные: даже такая трагедия не могла помешать ему увидеть дальше заплаканных глаз родных и близких.
Как лег зимой, не встал зимой.Ты не проснулся, мальчик мой!Земля глуха, земля темна.В ней наших предков имена.На них нет плит и нет венков.Над ними молнии с подковВ пути бросают ближний громНад каждым выцветшим бугром.И стрелы молний в землю бьют.Салют династиям.Салют!Салют династиям России,Их только смерть могла осилить.
Ушел не просто сын — ушла д и н а с т и я; пожалуй, это было еще больнее…
2В дом Прокофьева я вошел осенью 1962 года. Была поездка за грибами с падчерицей Александра Андреевичу Олимпиадой Васильевной Нестеровой, и ее мужем, Александром Нестеровым: в тряском грузовичке мы и познакомились. С того дождливого осеннего дня и началась наша многолетняя дружба. Мы были ровесниками; Нестеровы очень понравились мне — была в них какая-то безудержная душевная щедрость, и только потом я понял, что щедрость эта перенята у Прокофьева.
Пожалуй, это была его главная черта. Щедрость таланта оказывалась сродни щедрости сердца, и дом Прокофьева был как бы ее отражением. Там всегда было людно, и люди приходили разные — близкие и почти незнакомые, моряки и поэты, иностранные гости и друзья из Белоруссии, с Украины, Прибалтики, в редкие свои наезды в Ленинград появлялся большой, шумный, острословый Леонид Сергеевич Соболев; я уже не говорю о тех, с кем Александра Андреевича связывала не только дружба, но и совместная работа, — он томился, если вечером не приходил Н. Л. Браун или А. Н. Чепуров, прислушивался к звонкам, переспрашивал домашних, не звонили ли они…
Однажды зять Александра Андреевича — Александр Нестеров — позвонил мне и недовольно сказал:
— Где ты пропадаешь? Мы тебя не могли найти, а у нас был Стейнбек.
Я, грешным делом, огорчился: конечно, очень интересно было бы познакомиться со Стейнбеком (я еще был под впечатлением его «Зимы тревоги нашей») и вот — упустить такую возможность! Пришлось довольствоваться рассказами о том, как прошел вечер, да созерцать листок бумаги, приколотый к книжной полке, — листок, на котором Стейнбек написал свой адрес. Этот листок висел долго…
Он висел там до короткого сообщения в газетах, в котором говорилось о поездке Стейнбека в Южный Вьетнам, где «служил» его сын. Сообщалось, что американский писатель даже пролетел на вертолете над районом боев и л и ч н о нажал гашетку пулемета… Ярости Александра Андреевича не было границ! Стейнбек перестал существовать как человек, — все мы понимали его нравственную гибель. А Прокофьев не только сорвал и уничтожил бумажку с его адресом: он запретил упоминать дома даже его имя.
Совсем иное дело — отношение Прокофьева к Мартти Ларни.
В Ленинграде Ларни оказался проездом из Чехословакии, долго задерживаться не мог и до поезда на Хельсинки заехал к Александру Андреевичу.
Ларни спешил, поэтому почти сразу же сели за стол. Он попросил прощения за то, что будет молчалив: «Я хамалайнец, — сказал он, — а хамалайнцы самые молчаливые люди в Суоми». Прокофьев задал вопрос; за первым последовал второй, третий, четвертый, и… переводчик едва успевал переводить, что говорил Ларни. Прошел час, полтора. Я, промолчавший все эти полтора часа, попросил слова и сказал: