Новый Мир ( № 1 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Этого я еще не понял. Но то, что я не могу этого понять, вовсе не значит, что это на самом деле не имеет смысла”, — малолетний персонаж романа Ключаревой выводит нас к старинной догадке о том, что в Россию можно только верить. Мотив спасительной веры объединил у Ключаревой темы личного действия и личной подлинности. Недаром образы улыбающихся людей так настойчиво и, казалось бы, неуместно вкраплены в трагедийное поле романа, недаром именно “улыбаясь” умирает в тюремной больнице главный герой. Это улыбки не из злободневного плана романа — они о России будущего. России, открывающейся не через революционные коллективные эксперименты, а только в частном, личностном бытии. В добрых людях, которых все еще много на свете, в любви, которую предать — все равно что забыть самого себя, в индивидуальных поисках и видениях.
Нота священного глубинного восторга, прозревающего невидимую суть мира, — недаром главный мотив в образе Никиты, внешне выраженный в его обмороках: “Так его восхищала жизнь. И так он переживал за свое отечество”. Этому внутреннему, глубоко личному, прочувствованному восприятию действительности в романе противопоставлен поверхностный рационализм обличения, который обездвиживает преобразовательные возможности частной человеческой жизни и иссушает душу. С Никитой вступает в спор аристократично красивый Юнкер. Этот персонаж, как и архетипичный для русского сознания странник-дурачок Никита, метко угадан Ключаревой. Что подтверждается знаменательным совпадением его образа с чертами другого прошумевшего обличителя — Гори Андреева из дебютной повести Сергея Чередниченко “Потусторонники” (“Континент”, № 125). И Юнкер, и Горя выбирают путь незапятнанности жизнью, своей непроявленности в ней. Это путь глубокого отчаяния, когда твоя принадлежность к невостребованным идеалам девятнадцатого века (ими увлечены оба героя) буквально не дает тебе выйти на улицы века двадцать первого (Горя днями лежит на диване, потому что уверен в бессмысленности любого действия в лживом мире, так же и Юнкер “не выходил из дома. <…> Потому что на улице стояла совсем другая эпоха. Мелочный и убогий двадцать первый век...”). Наконец, оба предаются совершенно тождественному по смыслу и даже форме обличению современного общества, сравните Горино: “Тут просто скрепя сердце приходится признать: мертвый человек. Живой труп. И такие ли будут строить Розу Мира? А с другой стороны — что с ними делать. Истребить всех? Да ведь что тогда от нас самих останется, кто мы сами будем после этого? Те же звери”, — и Юнкерово: “В каждом или почти в каждом растет труп. Посмотри вокруг! Только ты, блаженный идиот, можешь видеть в этой мертвечине людей”.
Благодаря сопоставлению образов Никиты и Гори—Юнкера понимаешь, что только тот, кто способен любить человека, выдержит и веру в Россию. Недаром Никита обручен любовью с мучительницей Ясей, а Горя Андреев спокойно предает добрую и терпеливую до неправдоподобности жену Кору. В отказывающихся от окружающих людей, от времени и пространства своей жизни Юнкере и Горе торжествует малодушный пафос непричастности, желание ни в коем случае не загрязниться появлением в “общем вагоне”.
Но вагон-то — не общий! Россия в романе Ключаревой пока только вагон избранных, блаженных странников, ищущих подлинную Россию и себя в ней, передвижное Горинское, — общим вагону только предстоит стать, только предстоит России обрести единство верящего в нее народа.
Поэтому пока сам образ подлинной России открывается не всем, не скопом, не в транспарантах площадных — а в индивидуальном мистическом видении Никиты, человека, решившегося на приобщение к миру, на общение с людьми своей страны, на подвиг честного частного дела по спасению хотя бы малых одушевленных частичек огромной российской души. Сама душа эта и является ему в финале романа — в образе посмертно обретшей свой истинный, от цвета волос до характера, облик возлюбленной Яси. Потому что Россия будущего и есть — распрямившееся, избавившееся от искажений, истинного цвета пространство, где все люди наконец совпадут с собой и друг с другом, и реальность, от которой отреклись, будет прощена и принята: “Все вдруг разрешилось. Переломанные судьбы срослись. Вывихнутые души встали на место. Тот, кто искал любовь, — ее нашел. Тот, кто хотел свободы, — получил свободу. Даже беды и боль осознались как мосты, ведущие в счастье. И были прощены. И люди, почти неразличимые раньше сквозь суету каких-то ненужных, посторонних им движений, вдруг замерли и стали собой”.
Призрак коммунизма vs призрак Птицы Паулин
Семнадцатый год и его отраженное повторение-реванш в девяностых выглядят теперь пробой судьбы. Ошибившись в шаге длиною в век, мы как будто вернулись на исходную позицию.
Век серебряный потому и глуше цветом, как бы сомнительней золотого, что ощущает себя расцветающим не к месту и не ко времени, призванным — и обманутым историей. Он прозревает неизбежность прихода Большого Скифа...
“В этих покуда не обжитых, вполне бессмысленных, диких краях за перевалом тысячелетия” обнаруживает русское общество Евгений Ермолин в своей статье-манифесте “Человек из России”, посвященной творчеству В. Пьецуха и, благодаря предмету размышления, ставшей для критика поводом обосновать свое восприятие нынешнего лика отечества (“Октябрь”, 2006, № 9). Но “дикость” — это не только просвечивающее через салонный снежок культуры тление бурой степи, не только “примитивизация культурного ландшафта в теряющей свой смысл стране” (Ермолин). “Дикость” — еще и сброс ошибок культуры, возвращение на позиции чистой возможности старта с уже нажитым знанием об ошибочных путях.
Образ скифской “дикости” — это и есть интуиция того, что русская история “до сих пор не началась” (Быков). Интуиция, которая роднит таких предвещателей, как, скажем, Дмитрий Быков и… Татьяна Толстая.
Нашумевший образ читающего варвара Бенедикта из романа Толстой “Кысь” помимо воли автора, но благодаря ее художнической интуиции символизирует отсчет культурного времени в России. С культурологических позиций, Бенедикт с отрубленным хвостом — это испорченная первообезьяна . Сильное животное тело, подпорченное растущей в нем незримой душевной крепостью. Бенедикт совсем не так элементарен и однозначен, как многим показалось: тоска героя, самая его подверженность влиянию мечтательного, идеального мира книги выдает в его полузверином образе нащупываемую человечность.
Однако Толстая предпочла не заметить процесса внутренней порчи своего варвара. И решила дело его развития проще, извне, приохотив героя к плодам познания, опережающим его дикарские силы их усвоить, — к книгам, поскольку именно такой сюжетный ход соответствовал ее сатирическому замыслу. Толстая не развила героя — а оглушила. В жизни Бенедикта интересен не этот рациональный, умышленный писательницей поворот, а интуитивно намеченный ею иной, более органичный путь его развития.
Кысь ведь не одна в романе. По сути она — часть дикого, темного религиозного первочувства: в ней сгущен ужас человека перед внечеловеческой громадой мира. Такого первобога не умилостивить, ему ничего не объяснить — он равнодушен к добру и злу, как сам породивший его мир природы, он убивает только потому, что голоден. Таким образом, вселяя ужас, Кысь зато совершенно избавляет “голубчиков” (как самоназываются дикари в романе) от вины, от личного участия в деле своей гибели: при чем же тут голубчик “я”, когда Кысь, страшное анти-“я”, просто голодна?
Но Кысь, повторим, не одна, она в паре. Темному “богу” в романе соответствует “бог” светлый — Княжья Птица Паулин. Паулин — открывшаяся в мире возможность света, с которым Бенедикта связало бремя личной вины и покаяния, преломление примитивной религии страха (Кысь) в высокую религию любви: “Брел, волочил лапти на отвыкших, квелых ногах и знал ясным, вдруг налетевшим знанием: зря. Нет ни поляны, ни Птицы. Вытоптана поляна, скошены тульпаны, а Паулин — что ж, Паулин давно поймана силками, давно провернута на каклеты. Сам и ел. Сам и спал на подушках снежного, кружевного пера”.
Над впавшим в зависимость от книги Бенедиктом можно глумиться всласть — равно как над впавшей в зависимость от воспринятых извне, готовых, вчитанных идеалов Россией. Коммунизм ведь и был — дикарским опытом вчитанной культуры, теоретически идеальным проектом уже готовой, придуманной — только выучи! — веры.
Сегодня, однако, весь мир живет по лекалам вчитанных, готовых идей прошлого. “Коммунистическая модель провалилась тридцать лет назад, а сейчас потихоньку сдувается западная модель демократии и либеральных ценностей” (Славникова). Каждый новорожденный приходит в мир, где не надобен, — потому что в нем уже ничего нельзя сделать. Все расписано, и за много веков люди не нашли больше двух дорог: затхлый совок — или растленное делячество. Одиозность или нажива — тебе нечем больше увлечься. Это отчаянное заблуждение, ложной предпосылкой которого становится вера в то, что единственной альтернативой идейного насилия, идейной лжи может быть только вовсе безыдейное, свободное от любых принципов существование. Идея и деньги — эти разменные монеты торга капитализма с коммунизмом истерты экспериментами, не обеспечены запасом прочности, скомпрометированы подделками. Когда дихотомии обанкрочены, приходит время задуматься о числе “три”.