Том 9. Публицистика - Владимир Короленко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Иди, бает, брательник, а я тут ляжу… Так и лежит где-нибудь вторые сутки.
— Беда! — испуганно произносит кто-то из шабров испуганным голосом. — Боль на нас пошла. Боль взялась в нашей деревне.
Действительно, в шести домах Пралевки, как и во многих других деревнях, я нашел уже серьезных больных.
— Как не пойдет боль… — говорят кругом. — С дурного хлеба и завязалась она, хиль-то самая. Теперь хоть дышать можно. А то, бывало, дадут полтора пуда на шесть человек, чего ты с ним поделаешь. Вот она, хиль, и взялась с того времени.
У Андреяна Сучкова на печке сидит мальчик, опухший от голода, с желтым лицом и сознательными, грустными глазами. В избе — чистый хлеб от увеличенной ссуды (улика в глазах недавно еще господствовавшей системы), но теперь, для поправления истощенного организма, уже недостаточно одного, хотя бы и чистого хлеба.
У въезда в деревню Роксажон я встретил бабу с ребенком. Она идет из больницы, куда водила мальчика.
— С мальчонком вот что-то толку нет…
— Что такое?
Рвота, хлеба нутро не принимает.
— А хлеб хороший у вас?
— Теперь ничего. Подмешиваем тоже лебеду, да немного, не как у других. А хворь! Мальчонко измаялся…
В Роксажоне в избе старосты я увидел целый цветник мордовок в причудливых мордовских костюмах. На мои вопросы они стараются сначала отвечать весело, даже с улыбками, но кончают очень быстро слезами. Ребята хворают…
— Рвота, золотуха…
— Чем кормите?
Показывают хлеб, и опять все еще лебеда. Даже усиленная ссуда не могла вывести ее совсем из употребления, потому что и усиленная ссуда далеко еще не достаточна в это трудное время, отдаленное от двух урожаев и в особенности после недавно устраненной «системы».
— Старик у нас пукнит (пухнет), — говорит одна на своем наивном жаргоне (мордва-мужики порой говорят по-русски очень порядочно, бабы — большей частью плохо).
— На всю зиму квораит. Распукнит весь, ноги распукнит, сам распукнит.
— Отчего же это?
— Кто знаит. Пукота в нем. Клеб мало давал. Дивимся мы, чего ж это, право… Вчера выдавал ему старукой по тридцати фунтов. Да, видно, мало…
Таких отзывов, таких картин весна раскрыла передо мной бесчисленное множество, и я ими наполнил целые страницы моей записной книжки. «Хиль взялась», завязалась неотвязная хворь, нутро не принимало, «горячка» валила целые семьи, — так говорил народ. «В уезде свирепствовал тиф», — говорили врачи, теперь дружно боровшиеся с признанной и страшно усилившейся болезнью… Приводить здесь все эти случаи, когда я натыкался на тяжелые картины этой хили и хвори, значило бы напрасно утомлять читателя, и я приведу лишь один случай, особенно врезавшийся в памяти.
Это было в Мадаевской волости, в деревне Красной Горке. Я проезжал там уже поздней весною и разговаривал с мужиками об истекшей зиме. На вопрос о больных мне ответили, что есть еще одно семейство, где все больны «горячкой».
— А вон в той келье старик со старухой померли.
Я взглянул на «келью». Она стояла еще пустая и глядела на нас своими оконцами. Из расспросов я узнал, что ее хозяева, Самоткановы, безземельные и безлошадные — старик семидесяти и старуха шестидесяти лет, кормились подаянием. Потом захворали, ходить за милостыней не могли, потом померли.
В «волости» я справился, сколько они получили пособия. Оказалось… за всю зиму тридцать пять фунтов! У мадаевского старшины была своя особенная система: он выдавал тем, кто у него лично просил, и каждый раз особо. Старики, когда захворали оба, — перестали просить… «Умерли натуральною смертью», — показал мне писарь отметку в книге…
Я и до сих пор вижу эту маленькую келью, с странными, как будто загадочно глядевшими на меня окнами… Что она видела в своих стенах, вся занесенная снегами, и сколько таких «натуральных смертей» отмечено еще в Мадаевской волости, управляемой железной рукой «образцового» старшины[74].
Как бы то ни было, все-таки физиономия уезда с весной изменилась. Человек так устроен, что ему всего важнее — надежда. А надежда была. Она явилась и в виде усиленной помощи от людей, и в виде оживающей природы… И чувство народа нашло себе исход в этих двух облегчающих надеждах. В моей практике пралевские кошмары, действительно, уже не повторялись.
Как-то пришлось мне этой весной составлять список в огромном мордовском селе, Пикшени. На открытом воздухе собралась огромная толпа, вернее, две толпы, потому что в селе два общества. Молодой священник с некоторым опасением предупреждал меня, что сход будет беспокойный и бурный. Зимой он пробовал составлять списки беднейших и должен был прекратить: столько поднялось споров и зависти. Вдобавок у мордвы, по его мнению, — гораздо меньше чувства собственного достоинства и стыда, поэтому он ждал, что на мой призыв колыхнется сразу весь мир… Все это заставляло ожидать нового пралевского кошмара…
Но опасения эти рассеялись после первого же приступа к работе. Вид у мордвы был спокойный, речи разумные, ровные.
— Ежели так ссуду станут выдавать, как теперь… — начал решительно один.
— Да теперь будет все так, — сказал я на этот раз с убеждением, — сбавлять не станут.
— Так промаемся сами! Не пиши меня, не надо…
— И меня не пиши, — сказал следующий. — При этом способии можем кормиться как-нибудь.
— Спасибо, теперь прибавили, — сказал третий. — Мимо меня иди, не надо!
Зато если попадались имена действительно нуждавшихся, то указания были замечательно единодушны.
— Батькина Авдотья, — читает священник по списку.
— Авдотья Петрович это… Старука. Его пиши.
— Слепой девка.
— Авдотья Петрович кормить надо.
И «Авдотья Петрович» вносится в список.
— Точно не эти люди! — с удивлением говорил мне священник, когда мы шли со схода, в какие-нибудь два-три часа покончив со списками в обоих обществах… — Или уж вас это они стыдятся? — прибавил он в раздумья…
Но я помнил, что в Пралевке меня не стыдились, и я понял, что именно изменило физиономию этой толпы. Это были: хлеб и надежда…
«Как, однако, просто, — думалось мне в этот день, — водворяется „спокойствие в уезде“… Это простое средство удобно еще тем, что при нем нет надобности разыскивать „возмутителей“ даже в среде сельского духовенства!.. А еще важнее, что оно устраняет кошмары, и при нем бледнеют всякие, порой самые превратные толки, „яко же восток от лица огня“»…
Через несколько дней после только что описанного схода я въезжал в большое и тоже мордовское село Пермеево. Было уже жарко, озими зеленели на солнце, хутора, деревеньки и села мелькали кругом, точно нарисованные яркими красками на плане…
Пермеево — прелестное, небольшое, впрочем, село, — было почти пусто. Мужики ушли пахать яровые поля, которым, увы! и в этом году суждено было обмануть ожидания пахарей, и только на огромных, еще безлистых ветлах посередине улицы суетились и кричали целые тучи грачей, восстановлявших прошлогодние гнезда…
Я остановился в избе старосты, довольно зажиточной и сплошь оклеенной картинками (где, сказать кстати, между генералами я увидел портреты Щедрина и Островского). Хозяйку этой избы, красивую и приятную женщину, с умным лицом, порядочным русским выговором и необычайно большим животом, обличавшим ее положение, я застал в очень нервном состоянии.
— Ты из Болдина, что ли, ехал? — спросила она меня.
— Да, из Болдина.
— Не встречал ли на дороге двоих: большого мужика с мальчишкой?..
— Встречал. А что?..
— Да что! Сумлеваюсь я через этого мужика, очень сумлеваюсь!..
Она смотрит на меня, потом подходит к столу, вынимает оттуда надкушенный ломоть хлеба и, держа его в руке, смотрит в окно, как будто в этом окне должен кто-то появиться.
— Вот видишь, какое это дело. Подошел он, этот самый, к окну и просит клеба. Я подаю, думаю Христовым именем. Нет, бает, ты мне за деньги давай. «Мало, говорю, клеба-те у нас, за деньги еще давать…» Ну, а все-таки он дал пятачок, а я ему клеб подаю. Взял он, скусил, опять подает мне в окно. «Неловко нам, говорит, — разрежь». Взяла я нож отрезать. А он, слышишь ты, от окна и пошел. Я ему кричать: «Погоди! Возьми хоть пятак назад». Не слушает: так и пошел, так и пошел, да и ушел вовсе из села! Что такое это, право, какое дело вышло необычайное! Вот и клеб этот самый… Если мало ему, сказал бы, ежели клеб не показался, деньги бы взял назад. А то на — оставил все. Больно сумлеваюсь, больно сумлеваюсь. Что за человек это может быть… Дива, право, дива…
— Отдай нищему и перестань сумлеваться…
— Отдам и деньги, и клеб отдам, нельзя оставить никак!.. А сумлеваться буду… потому что дива это…
И я видел, что необычайный поступок неведомого странника глубоко волнует эту добрую женщину и будет еще долго волновать все село или, по крайней мере, бабью половину. И, пожалуй, какая-нибудь легенда встанет из этого простого случая, и разнесут ее на хвостах грачи и галки, которые так суетятся над огромным деревом-патриархом, и какое-нибудь «превратное толкование» уже готово в путь по белому свету…