Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где же первопричина всего этого небывалого кошмара? Выстрел гимназиста Принципа? Нелепо, ибо нет решительно никакой связи между гимназистом Принципом и миллионами уфимских и рязанских мужиков, и не могут они расплачиваться своими головами за глупость какого-то сараевского недоучки. Совершенно непонятно, как это может человеческая масса в несколько сот миллионов людей взять на себя ответственность и тягчайшие страдания за действия самоуверенных, наглых и большею частью совершенно пустых и ничтожных людей, которые почему-то воображают себе, что они представляют Россию, Германию, Францию, Англию, Австрию, и от имени этих народов, выполняя будто бы их волю, — которой нет и которой быть и не может — вели какую-то дурацкую, гнусную игру в своих посольских дворцах, щедро оплачиваемые народным золотом. Где же подлинная причина? Материалистическая цивилизация Европы? Но какое отношение к этой цивилизации имеют не только сто миллионов русских мужиков, но даже народные массы и в Западной Европе? Так что же: старая европейская рана, Эльзас и Лотарингия{128}? Но какое дело до судьбы Эльзаса и Лотарингии не только саратовскому мужику, который никогда о ней ничего не слыхал, или болгарскому селяку, или турецкому, но даже и мне?
Понять то, что случилось, нельзя: это не входит ни в мозги человеческие, ни в душу человеческую. Как ни бился старый Толстой над загадкой бессмысленных кровопролитий Наполеона, он разгадки им не нашел и в конце концов сказал, что это — воля Божия. Если под волей Божией разуметь какие-то величественные, человеком едва постигаемые или даже едва ощущаемые законы, которые раз навсегда установило Божественное Начало для всей Вселенной и нарушение которых приводит ко всяческим бедствиям, а между прочим, и к проклятию войны, то это так — пожалуй так, ибо достоверно что же можно тут сказать? Но именно так-то никто эту Божественную волю и не понимает, а понимают ее в самом простом и самом прямом смысле: Бог хотел этой войны, и духовенства всех наций и всех вер упорными молебнами и крестными ходами стараются перетянуть его именно на свою сторону, хотят заставить его изменить эти величественные, таинственные законы в свою — православную, католическую, протестантскую, мусульманскую — пользу! И никто и не задумывается, нужно ли такое Божество, дорого ли оно стоит, волею которого может быть превращена половина Земли в сумасшедший дом или в ад, а вернее, в то и другое вместе… Такой Бог — злейший враг человека, бич, проклятие, абсурд. Так что слова «воля Божия» решительно ничего не объясняют, а только еще более затемняют дело. Тайна страшная тайной и остается, и, созерцая ее, ум и сердце человеческие мутятся и цепенеют…
Ни один человек в мире не понимает, что это происходит… И тем не менее такие несомненные агенты воли Божией, как дипломаты, вылощенные пустоплясы с удивительными проборами, ведут свои грязные интриги — не для того, чтобы спасти свой и другие народы от грядущих ужасов, но наоборот, для того, чтобы ввергнуть их в пучину невероятных бедствий. Другой агент воли Божией, русский генерал фон Ренненкампф требует, чтобы ему непременно отрубили обе руки по локоть, если он через две недели не донесет о взятии Берлина; третий агент воли Божией донской казак Кузьма Крючков ухитряется посадить на свою пику сразу семь немцев, непременно семь, не меньше, как уверяют нас газеты, а за ним еще и еще миллионы таких божественных агентов, солдаты с пушками, аэропланами, пулеметами понеслись по Европе на запад, на юг, на север, на восток и, пьяные, глупые, грязные, вонючие, пошлые, орали всякий вздор… И в охваченных безумием городах бесчисленные газеты — всегда скромно именовавшие себя «светочем цивилизации» — все это всячески одобряли и, содействуя из всех сил воле Божией, которая, казалось бы, могла бы обойтись и без них, из всех сил разжигают страшный огонь, пожирающий землю… И огонь безумия ширится все больше и больше, и вот им захвачены уже многомиллионные народные массы, которые из всех сил требуют, чтобы их вели в бой, чтобы их мучили и убивали! И в конце концов мы вынуждены признать, что и старый Франц Иосиф, и парламенты республик, и наш царь-неудачник, и кронпринц германский суть не агенты Божественной воли, но слепые орудия воли человеческой, не столько злой даже, сколько чрезвычайно глупой…
Но опять-таки, когда и как эта глупая и злая воля человеческая положила начало страшному столкновению народов, установить совершенно невозможно, ибо — переходя от следствия к причине — можно очень легко в этих поисках дойти до грехопадения наших прародителей в раю. Бессмысленные и преступные деяния Николая II, Вильгельма, Извольского, Принципа, Бьюкенена, Сазонова суть только последняя капля, переполнившая давным-давно полный огромный сосуд европейских безумств и злодеяний. И их не только невозможно особенно винить в наших страданиях, но невозможно даже и винить вообще: это люди, которые, по выражению Герцена, — не знаю, насколько оно верно, — живут по просроченным векселям. Несравненно больше и очевиднее вина так называемых руководителей общественного мнения, всех этих депутатов, профессоров, а в особенности газетчиков. Все они более или менее талантливо тысячи раз на миллионы ладов, красуясь своей возвышенностью и зарабатывая на этом приличные оклады, твердили многомиллионным аудиториям своим, восхищенным их благородством, о великих идеалах свободы, равенства, братства, о демократии, о великом зле войны и благах пацифизма, о международной солидарности и прочем, но как только глухо стукнула вдали новая, усовершенствованная пушка, так всю эту возвышенную болтовню точно ветром сдуло без остатка, и все эти господа — вроде моего почтенного Петра Николаевича — вместо того, чтобы всю силу своего таланта, ума, авторитета обратить на прекращение начавшихся безумий и преступлений, они обратили на то, чтобы преступления и безумства эти оправдать, подкрепить, подвести под них приличный научный фундамент… И в то время как, блистая драгоценными митрами, князья церкви молят теперь единого христианского Бога на всех языках Европы, чтобы он покорил всякого врага и супостата именно под их ноги, в это самое время на тысячах трибун, в тысяче редакций профессора, писатели, генералы, адвокаты, барыни из сил выбиваются, чтобы сделать происходящее безумие разумным и преступление — актом высшего благородства.
Тысячи пушек ревут по границам, пылают города, тысячи дирижаблей и аэропланов сбрасывают в эти города из-за облаков все новые и новые бомбы, ползут, все мертвя, мутно-зеленые тучи отравленных газов, тысячи людей распинаются ежедневно на колючей проволоке, невидимые подводные лодки топят гигантские, переполненные людьми пароходы, и десятки миллионов вооруженных до зубов бойцов истребляют один другого и хвалятся этим, и светоч цивилизации украшает их портретами свои страницы, и на груди их появляется все более и более крестиков и всяких медяшек, и особые плуги-тракторы не успевают зарывать их наспех — некогда возиться с этой падалью — в засоренную обломками чугуна и меди землю…
И с моральной точки зрения, и с хозяйственной, и с политической, и со всякой это — сумасшедший дом, это преступление, не дающее возможности жить, мыслить, дышать…»
Но Евгений Иванович был не совсем прав: охваченный своей болью по человеку, за человека, он не замечал как-то, что бесились и ликовали далеко не все. В деревнях, например, вокруг того же Окшинска не было ни флагов, ни пышных речей, ни процессий, но было много истошных воплей и тихих слез. Запасные, которых среди самого разгара летних работ отрывали от дела и от семей, потные, ошалелые, несчастные, памятуя только одно: расстрел — торопливо отрывались от своих ревущих семей и, взвалив на плечи свои укладочки или мешки, уходили в города. Там их чествовали необычайно: говорили им пылкие речи, оглушали военными оркестрами, подвинчивали молебнами и действительно через короткое время настолько заражали их своей беспардонной одурью, что и они начинали бахвалиться и косноязычно лепетать что-то такое о ерманце, и ели начальство глазами, и, враз ударяя о землю ногами и враз взмахивая руками, пели о том, как пишат царь ярманскай письмо нашаму царю… А затем их грузили в скотские вагоны, на которых было написано белыми буквами «сорок человек, восемь лошадей», и везли скорее защищать право против грубой силы бронированного кулака, свободу морей, цивилизацию, единокровную Сербию, свободу Польши, отбивать проливы и подъяремную Русь, поражать в сердце германский милитаризм и furor teutonicus…[41]
Были трезвые головы и на верхах, и в низах народных, которые, зная состояние страны, понимали, что добром дурацкая затея эта для России никак кончиться не может. Таких людей было не мало, но они молчали, так как говорить им было решительно невозможно: в стане безумья голоса осторожности и благоразумия являлись страшной государственной изменой, и Бурцев, барыни, жандармы, профессора, генералы, монахи, евреи, архиереи, социалисты, спекулянты, вчерашние пацифисты и становые пристава яростно нападали на таких людей и, стоя в почтительном отдалении от боя, — чтобы и их как не задело — требовали борьбы с германским милитаризмо jusqu'au bout[42] до последней капли чужой крови, на что серое солдатское море бодро отвечало им криком рады стараться и песнью о том, как царь ярманскай пишет письмо нашему царю о том, чтобы замириться, а наш царь вот не жалает никакого миру: он хочет полонить царя ярманского преже всего, а там уж видно будет, как и что…