Повести - Владимир Тендряков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
24
Прокурор не настаивал на наказании. Народные заседатели совещались недолго.
Суд оправдал Митягина, приняв во внимание, что крик Семена Тетерина, предупреждавший об опасности, прозвучал слишком поздно.
Семен вместе со всеми стоя выслушал приговор, вместе с одобрительно гудевшей толпой вышел из суда на улицу и только там натянул на голову шапку.
Люди не спешили расходиться, топтались по только что выпавшему снегу, радостно переговаривались между собой. Каждый чувствовал, что свершилось что-то доброе и красивое. И все в эту минуту, столпившись под лампочкой в жестяном абажуре, качавшейся от легкого ветерка на столбе, простосердечно тянулись друг к другу, хотели продлить праздничную минуту.
Митягина, вышедшего из суда вместе с женой, сразу же обступили, хлопали по плечу, поздравляли, отпускали незамысловатые шуточки:
– Что, братец, верно, бельишко уже собирал?
– Не тужит, что не привелась дальняя дорога.
– Сердце-то, поди, до сих пор в пятках сидит!
– На тебя бы такую напасть – тоже, чай, не особо бы радовался.
Митягин вертел косо напяленным на лысину лохматым треухом, растроганно, со слезой бубнил одно и то же:
– Ах, беда! Вот беда так беда!…
Видать, эти слова прочно въелись в него за последнее время.
Его Настя, стоявшая рядом, вздернув голову в пуховом платке, победно оглядывала обступивших, всем своим видом говорила: «То-то! Мы не какие-нибудь арестанты. Против правды-то не попрешь!»
Неожиданно люди замолчали, расступились. Рука об руку прошли прокурор и следователь. Следователь высокий, прямой, прокурор по плечо ему, сильно прихрамывающий. И по тому, что они вышагивали с достоинством, не без подчеркнутой торжественности, было понятно – их вовсе не оскорбляет добрая радость людей, не спешащих расходиться по домам. Служба заставляла их проявлять строгость, они сделали свое, теперь тоже довольны, что окончилось хорошо.
Прошел быстрым шагом и Дудырев, кивая на прощание направо и налево.
Шагая враскачку, приблизился Донат Боровиков, встал на расставленных коротких ногах перед Митягиным, крепкий, приземистый – не столкнешь с места, – заговорил покровительственно:
– Ждал, поди, что люди готовы съесть тебя. ан нет, и понять всегда готовы, и руку протянуть при нужде… Мало доверяем друг другу. Великое дело – доверие. Так-то.
– Ах, ты, беда… Да я же и не мыслил…
Семен, стоявший на отшибе, чувствовал себя обворованным. У него было одно утешение – маленькое, неверное, постыдное, но все-таки утешение. Считал, что все люди плохи, такой, как Дудырев, спасает свою шкуру, не мучится совестью. Так к чему выглядеть красивее других, зачем лезть на рожон? Было утешение, теперь нет. Дудырев защищал Митягина, готов был разделить с ним вину. Нет оправдания Семену, не на кого кивать. А ему ли сейчас не радоваться вместе со всеми, ему ли не торжествовать за Митягина? Все довольны, все добры друг к другу, у всех праздник. У всех, но не у него.
Тоскливый среди всеобщего возбуждения голос заставил Семена обернуться. Поеживаясь в вытертом полушубке, невидяще уставившись мимо Семена на людей, толкущихся вокруг Митягина, стоял бригадир Михайле Лысков, отец парня, убитого на охоте.
– Не вернешь Пашки теперь, – говорил он рослому детине в распахнутом ватнике. – Не след другим жизнь портить. Мне от чужой напасти теплее не будет.
– Само собой, злобой не излечишься, – с охотой поддакивал детина.
Казалось бы, кому, как не Михайле, озлобиться, возроптать на всех, а на вот, не озлобляется, не теряет совести, остается человеком. Ему-то, Семену, не в пример проще было не пятнать душу. Врал, увиливал, Митягина продал… Голос Михайлы словно прожег насквозь Семена. Он повернулся и, сторонясь людей, зашагал в темноту, к дому…
А в это самое время Дудырев, сидевший в машине, которая несла его по черной, отчетливо выделявшейся среди покрытых снегом полей дороге, думал о Семене.
Отрекся от пули, но что-то мешало Дудыреву до конца верить в это отречение. Как бы там ни было – солгал ли охотник сейчас на суде, или же лгал ему, Дудыреву, раньше, принеся фальшивую пулю, – в обоих случаях некрасиво.
Семен Тетерин! Медвежатник! Казалось, вот олицетворение народа. А перед народом Дудырев с малых лет привык безотчетно, почти с религиозным обожанием преклоняться.
Он, Дудырев, требует от Семена Тетерина больше, чем от самого себя. Кондовый медвежатник, не растравлен рефлексией, цельная натура, первобытная сила – как не умиляться Дудыреву, окончившему институт, приписавшемуся к интеллигенции! Умилялся и забывал, что он сам строит новые заводы, завозит новые машины, хочет того или нет, а усложняет жизнь. Усложняет, а после этого удивляется, что Семен Тетерии, оставив лес c его пусть суровыми, но бесхитростными законами, теряется, путается, держит себя не так, как подобает.
Люди меняются медленнее, чем сама жизнь. Построил комбинат – перевернул в Густоборье жизнь. Комбинат можно построить за три-четыре года, человеческий характер создается десятилетиями. Мало поднять комбинат, проложить дорогу, переселить людей в благоустроенные дома. Это нужно, но это еще не все. Надо учить людей, как жить.
Слепое преклонение не есть любовь. Истинная любовь деятельна.
25
Дома старуха размешивала у печи пойло корове; увидев переступившего через порог Семена, разогнулась, поспешно вытерла руки о завеску, спросила с тревогой:
– Чтой там? Аль строго дали?
Семен ничего не ответил, стянул обшитый солдатским сукном полушубок. Его молчание старуха поняла по-своему, припала сморщенной щекой к костлявому кулаку, скорбно закачала головой, вполголоса запричитала:
– И на кого, горемыка, детишек-то оставит! И теперь вольница неухоженная, без отца-то совсем от рук отобьются… Господи! Не чаяли горюшка, да свалилось!…
– Цыц! – рыкнул на нее Семен. – Сбегай к Силантьихе! – И, видя, что жена собирается возражать, угрожающе-заглохшим голосом прикрикнул: – Кому сказано! Живо!
Старуха послушно накинула на голову платок.
Силантьиха, бобылка, живущая через три двора от Семена, таясь от участкового Малышкина и председателя Доната Боровикова, варила самогон и при нужде сбывала его из-под полы.
Семен прошел в свою боковушку, не зажигая света, сел за стол, навалился локтями, сжал ладонями голову. За окном, что в погребе: темно и тихо. Только за сенями, под поветью, слышно было, как ворочается нетерпеливая корова, которой не принесли пойло.
И вдруг тишину за окном прорезал собачий вой. Надрывно завыла Калинка. Не беду хозяина учуяла она, не из преданности изливалась она в плаче в черное небо – у нее своя беда, свое непоправимое несчастье. Лапа не срастается, на последней охоте трижды теряла след, часто ложилась – уходят силы, чует это собачьим нутром.
Семен понял – с Калинкой ему больше не охотиться, прошло ее время, надломилась.
Он сидел, сжав лицо широкими ладонями.
Как случилось?… Сколько себя помнит – не приходилось краснеть перед людьми, знал себе цену. До чего дошел: последние месяцы, считай, заячьей жизнью жил. Это он-то! И добро бы беда настоящая грозила, так не было ее! Заместо зверя огородное пугало принял. Сраму боялся. Вот он, срам, – по уши влез. Вперед наука. Наука?… Ежели б в семнадцать лет такая наука выпала, а он уже не мальчишка – старик, через четыре года за шестой десяток перевалит. Не поздно ли учиться?…
Семен сжимал голову, готов был выть в один голос с Калинкой.
Нет более тяжкого суда, чем суд своей совести.
1960
ТРОЙКА, СЕМЕРКА, ТУЗ
Повесть1
Сотни, а может, тысячи (кто считал!) речек, речонок и упрямых ручейков, протачиваясь сквозь прель опавшей листвы и хвои, прорывая путь в корневищах деревьев, несут из ржавых болот воду в эту большую реку. Потому-то вода в ней темна, отливает рыжей накипью. Потому-то в ненастье у реки особый цвет, не просто свинцовый, а лежало-свинцовый, древний.
Река всегда полноводна. Песчаные отмели у берегов – редкость. Выписывая привольные петли, течет она по необжитому, дикому краю к полярному морю. А по самой реке – день и ночь безмолвное шествие. День и ночь по реке, плывут бревна.
Их путь нелегок. Отмели (они встречаются на любой реке, даже на полноводной), тихие заводи, просто закраины у берегов – все ловушки, всюду можно застрять. Неторопливо течение, медлительно движение вперед. Многие из речных паломников не выдерживают. Набухает водой древесина – у бревна утопает один конец, над водой торчит тупая макушка. Но бревно упрямится, ползет вперед, тащит по дну отяжелевший конец, пока не огрузнет совсем и тихо не ляжет на дно. Вялые налимы будут прятаться под ним в летние дни, занесет его песком и илом. А другие бревна-паломники поплывут все дальше и дальше, пока не попадут в запань перевалочной базы. Там их выкатят из воды, начнут сортировать: это строительный – на лесопильный, это баланс – пойдет на бумагу, это крепежник – на шахты, это резонанс – из него можно делать музыкальные инструменты. Расписаны по графам, разложены по штабелям – забвение лежащим на дне покойникам, новая жизнь тем, кто сумел дойти до конца.