В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - Сергей Николаевич Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сумерки ползут в комнату через три окна, откуда их засылает зимняя навечерь, сумерки липнут к столу, к лежанке и пускают серый густой дым в углы комнаты.
– Няня, скажи сказку!
Няня, отложив спицы с чулком и зевнув, начинает:
– Жила-была…
Так может начаться длинная-длинная сказка. Страшная, тягучая, от которой бьется сердце и занимается дух: вот такой-то и хочется в этот сумеречный тихий получас.
Но няня делает хитрое лицо и продолжает:
…бабища
Вздумала париться.
Взяла пук мочала.
Не начать ли сначала?
Мы громко изъявляем неудовольствие на «бабищу». Мы чуем в этой докучной присказке какую-то насмешку над сказкой и кричим:
– Няня! Скажи сказку! Этих не надо!
«Этих» – значит таких вот присказок, потому что были и другие – про царя и пр. Мы требуем настоящую сказку.
Любимая была про медведя. Мужик обманул медведя, отрубил у него ногу и унес к себе в избу. Медведь идет, хромая, за ногой к мужику, вместо ноги у него дубовая коротышка.
– Топ-топ-перетоп, – корявым медвежьим голосом изображает няня медвежий ход.
У мужика в избушке огонь горит, он ногу медвежью коптит, а Топтыгин «топ-топ-перетоп»: хромает, тяжелый, косматый, на деревяшке и вот-вот грозно застучит лапой в дверь к мужику:
– Где моя нога? Отдай мою ноженьку!
Я замирал сердцем, слушая медвежий топ, и жутко и сладостно от этой жути – вот-вот войдет медведь и спросит в сумраке:
– А где моя ноженька?
Удивительно, я с этой сказки почувствовал к медведю особое почтение – и на всю жизнь.
Но куда страшнее и жутче было про Бабу-ягу.
Обычная сказка – русский деревенский мальчонка Лутонюшка, перехитривший Бабу-ягу, – была в няниных устах совсем не сказкой, хорошо нам известной и издавна любимой, а была повестью о действительном, бывалом и таком возможном, что вот-вот могло случиться с нами, купеческими детьми, в Плетешках.
Баба-яга,
Костяная нога.
Руки жилистые…
Нам стоило обернуться к окну, чтоб увидать ее.
Окно выходило в узкий закоулок нашего сада, за ним был опушенный снегом забор, за забором – чужой сад, занесенный снежными буграми, а за бугром старый дом, а в нем – видно было в окно – топилась русская печь. Ее широкое жерло пылало ярким, бурным пламенем, и какая-то горбатая старуха, в черном шлыке, возилась с ухватами, ввергая в горячий пламень черные горшки и котлы.
Горят огни горючие.
Кипят котлы кипучие, —
сказывала няня.
Да какое же могло быть сомненье: вот они, эти огни, вот эти котлы за окном. Мы жались от страха друг к другу – и в сердце закрадывалось невольное опасение: Лутонюшка-то перехитрил Бабу-ягу и не попал в горластую печь с пылающим жаром, так он был молодец, славный мальчик, – а я? а мы?
Няня никогда не уверяла, но и не разуверяла нас в том, что старуха в шлыке не Баба-яга, а стряпуха, почему-то в этот сумеречный час всегда топившая русскую печь, и что горшки, что метала она в пламя, не с ягиной снедью, не с человечинкой, а с грешневой кашей и со щами, – и сказка о Лутоне превращалась для нас в повесть о том, что было с ним, крестьянским мальчиком, а может быть, и с нами, купеческими детьми.
Няня была городской человек, не деревенский, и у нее были свои уже не сказки, а настоящие городские повести, чуть ли не страшнее сказок о разбойниках и о колдунах.
Во время путешествий к Елене Демьяновне наш путь лежал мимо Сухаревой башни, и от няни мы знали, что там – место недоброе: в башне этой жил некогда хитрый колдун и чернокнижник Брюс. Он умел превращаться в сороку и летал по Москве, всюду вызнавая всякие вести, тайны и потайности. Сорока же – птица недобрая: ей святой митрополит Алексий запретил гнездиться в Москве за то, что, когда он совершал обедню, она влетела в окно, унесла в клюве лжицу с престола[162]. У Брюса была живая и мертвая вода. Однажды он разрезал себя на куски и велел своему ученику сбрызнуть себя сначала мертвой водой – и все тело задышало и задвигалось. Но в другой раз ученик, рассердившись на Брюса, сбрызнул его одной мертвой водой, а живую вылил из пузырька. Тело Брюса срослось, но он остался мертв, и его похоронили.
Все это было таинственно и жутко, это была уже не сказка – какая же сказка, когда есть Брюсов календарь и мы каждый день ходим гулять мимо Брюсова дома?
Этот Брюсов дом был 2-я гимназия, на углу Елоховской и Разгуляя[163], – большое старинное здание, говорят, в самом деле принадлежало некогда графу Якову Брюсу. На здании была, на белом камне, выцарапана странная петля в виде огромной восьмерки, а вокруг нее какие-то знаки.
До сих пор не знаю, что это было такое. Теперь (1941 год) эта восьмерка давно заштукатурена и забелена под общий грунт всего здания.
Жалею ли я о том, что в детстве замирало у меня сердце от колдуна на Сухаревой башне, от Бабы-яги, растапливавшей горластую печь на соседнем дворе? Нет, наоборот, я благодарен няне за это томнотревожное замирание сердца, за сладость этой жути. Я признателен ей за то, что сказка для нас была не одним лишь затейливым вымыслом в детской книжке, как для современных маленьких взрослых, напрасно именуемых детьми, – сказка была для нас особою, иной действительностью, завлекавшею нас своей то ласковой, то жуткой тайной, сказка была для нас живой действенностью, манившею своими несказуемыми волнениями.
Кто не испытал в детстве этого сладостного наития тайны, тот никогда впоследствии не был в состоянии понять тех, кто веянием таинственного одухотворил свое отрочество, – ни Якова Бёме, ни Новалиса, ни нашего Жуковского.
Няня сама глубоко верила в действительность сказки и непреложности легенды – и оттого не было ни малейшей фальши в том, когда она вводила нас в ее увлекательный сумрак.
А сколько было радости от этой живой сказки! Мы – не стыжусь в этом признаться – лет до восьми, до девяти неколебимо верили в существование Деда Мороза.
Так бывало: подошло Рождество, наступил вечер первого дня праздника.
Мы ждем, мы трепетно ждем. В этот вечер должен прийти Дедушка Мороз с елкой. Он непременно постучится в дверь нашего дома,