Дон Кихот. Часть 2 - Мигель де Сервантес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Довольно комплиментов, господин Дон-Кихот, – остановила его герцогиня, – уже наступил час ужина, и герцог, вероятно, ждет нас. Пусть ваша милость поведет меня к столу, а потом вы пораньше пойдете спать, потому что ваше вчерашнее путешествие в Кандаию были не настолько кратко, чтоб не утомить вас.
– Я ничуть не утомлен, сударыня, – возразил Дон-Кихот, – потому что, могу поклясться вашей светлости, во всю свою жизнь не ездил на коне с более плавной поступью, чем у Клавиленьо. Не понимаю, право, что заставило Маламбруно отделаться от такого приятного и легкого коня и без околичностей сжечь его.
– Можно предположить, – ответила герцогиня, – что он, раскаявшись в том зле, которое причинил Трифальди и ее товаркам, а также и другим лицам, и в злодеяниях, которые, вероятно, совершил в качестве колдуна и чародея, захотел уничтожить все орудия своей деятельности и сжег Клавиленьо, как одно из главных, наиболее беспокоившее и волновавшее его перенесением его из страны в страну. Поэтому пепел от этой машины и трофей в виде надписи будут вечными свидетелями доблести великого Дон-Кихота Ламанчского.
Дон-Кихот опять стал благодарить герцогиню и затем, отужинав, отправился один в свою комнату, никому не позволяя входить туда помочь ему, из опасения наткнуться на случай, который заставил бы или побудил бы его изменить его даме Дульцинее, ибо у него вечно была пред глазами добродетельность Амадиса, этого цвета и зеркала странствующих рыцарей. Он запер за собою дверь и начал при свете двух свечей раздеваться. Но разуваясь он (о, незаслуженное несчастье!) надорвал – не свое сердце вздохами или другими проявлениями измены своей чистоте и самообладанию, а дюжины две петель в одном из чулков, который стал вдруг прозрачен, как жалюзи. Это происшествие весьма опечалило доброго рыцаря, и он с радостью отдал-бы целую унцию серебра за полдрахмы зеленого шелка: я говорю зеленого, потому что чулки его были зеленые.
Тут Бен-Энгели, продолжая писать, восклицает: «О, бедность, бедность! Не знаю, какая причина могла побудить великого кордовского поэта назвать тебя «святым даром, неблагодарно полученным».[164] Что до меня, то я хотя и мавр, но прекрасно знаю понаслышке от христиан, что святость заключается в милосердии, смирении, вере, повиновении и бедности. Во всяком случае, я говорю, что тот должен считая себя осыпанным милостями Божьими, кто радуется своей бедности, если только это не та бедность, о которой один из величайших святых сказал: «Имейте все, как если б вы ничего не имели».[165] Это называется бедностью ума. Ты же, другая бедность, та, о которой я говорю, зачем ты вечно преследуешь только гидальго и знатных людей, а не кого-нибудь другого.[166] Зачем ты заставляешь их класть заплаты на башмаки и носить куртки, на которых одна пуговица шелковая, другая волосяная, третья стеклянная? Почему воротники их почти всегда измяты как цикорные листья и не имеют должной формы (что доказывает древность обычая носить открытые воротники и крахмалить их)?» Далее он прибавляет: «Несчастлив тот гидальго, благородного происхождения, который охраняет свою честь, питаясь плохо и при закрытых дверях, а потом лицемерно ковыряет в зубах зубочисткой, когда выходит из своей квартиры, тогда как он ничего не ел, чтоб ему нужно было чистить зубы. Несчастлив тот, говорю я, честь которого чересчур щепетильна и который воображает, что все замечают издали заплаты на его башмаках, жирные пятна на шляпе, нитки на его плаще и голод в его желудке».
Все эти мысли пришли в голову Дон-Кихоту по поводу разорвавшегося чулка его; но он успокоился, увидав, что Санчо оставил ему дорожные сапоги, которые он и намеревался надеть на другой день. Наконец, он лег, задумчивый и опечаленный как пустотой, оставленной отъездом Санчо, так и несчастьем с чулками, распустившиеся петли которых он бы охотно починил хотя бы шелком другого цвета, что составляет одно из лучших доказательств бедности, какое может дать гидальго за все время своей вечной нищеты. Он погасил свечи, но было так жарко, что он не мог уснуть. Он встал и пошел открыть решетчатое окно, выходившее в прекрасный сад, в это время он услыхал, что под этим окном ходят и разговаривают. Он стал прислушиваться. Гулявшие говорили настолько громко, что он мог расслышать их разговор: – Не требуй, о Эмеренсия, не требуй, чтоб я пела, потому что ты знаешь, что с тех пор как этот чужестранец вступил в этот замок, с тех пор как глаза мои его увидали, я не могу уже петь, а могу только плакать. Притом, у герцогини сон очень чуткий, а я ни за что на свете не хотела бы, чтоб она застигла нас здесь. Да хоть бы она и спала и не просыпалась, к чему послужило бы мое пение, когда он спит и не просыпается, чтоб меня слушать, он, этот новый Энэй, явившийся в наши края, чтоб сделать меня игрушкой своего пренебрежения?
– Не стесняйся, милая Альтисидора, – ответил другой голос. – Герцогиня и все живущие в этом замке, наверное, все погружены в сов, кроме того, кто пробудил твою душу и царит в твоем сердце. Я слышала, как открылось в его комнате решетчатое окно, – значит, он не спит. Пой, раненая бедняжка, пой тихонько на нежный, сладостный мотив под звуки арфы. Если герцогиня нас услышит, мы извинимся жарой, которая стоит.
– Не это меня удерживает, о Эяеренсия, – отвечала Альтисидора, – но я не хотела бы, чтобы мое пение раскрыло состояние моего сердца и чтобы те, кто не знает непреодолимой силы любви, не приняли бы меня за девушку своенравную и без стыда. Но я отдамся, что бы ни произошло, потому что лучше краска стыда на лице, нежели пятно на сердце.
Тут она ваялась за свою арфу и извлекла из нее нежные переливы.
Услышав эти слова и эту музыку, Дон-Кихот пришел в изумление, потому что в ту же минуту на память ему пришли бесконечные приключения в том же вкусе, с решетчатыми окнами, садами, серенадами, ухаживаниями и обмороками, о которых он читал в своих глупых книгах о странствующем рыцарстве. Он тотчас вообразил, что какая-либо из камеристок герцогини влюбилась в него и что скромность вынуждала ее хранить свою страсть в тайне. Он устрашился, как бы ей не удалось тронуть его, и в сердце своем он твердо решил не дать себя победить. Поручив себя с пылом и преданностью даме своей Дульцинее Тобозской, он, однако, решил выслушать музыку, а чтобы дать знать, что он здесь, он сделал вид, что чихает, что очень обрадовало обеих девиц, которые ничего более не желали, как быть услышанными Дон-Кихотом. Настроив арфу и проиграв вступление, Альтисидора спела следующий романс:
О, лежащий на кровати,В простынях голландских тонких,Спящий, ноги протянувши,От заката до рассвета;
Рыцарь более отважный,Чем все рыцари Ламанчи;Благородней кто и чищеЗолотых песков Аравьи!
Слушай голос девы скорбной,Без взаимности влюбленной;От твоих двух солнц в которойСердце пламенем объято.
Ищешь ты все приключений,Принося другим несчастье;Раны тяжкие наносишьИ не хочешь исцелить их.
Храбрый юноша, поведай(Да печаль тебя минует!),Сын ли Ливии ты знойнойИли гор высоких Хака;
Змеи ли тебя вскормили,Или, может быть, воспитанБыл ты средь лесов дремучих,Диких гор суровой жизнью.
Славься вечно, Дульцинея,Дева полная здоровья,Потому что приручилаЗверя ты лютее тигра.
Славят пусть ее за этоС Генареса до Хамары,С Таго до Мансанареса,С Писуэрги до Арлансы.
Поменялась бы я с нею;Платье ей дала б в придачуЯ одно из самых пестрых,С золотою бахромою.
Кто бы спал в твоих объятьях!Ил стоял бы у постели,Гладя голову рукою,Чистя волосы от грязи!
Но я многого желаю, —Чести этой я не стою;Щекотать одни лишь ногиДля меня б блаженством было.
Сколько б я тебе ермолок,Дорогих чулков связала;Сколько б брюк тебе нашилаИ плащей из тканей тонких!
Сколько перлов подарила б,Каждый перл в орех чернильный,И единственных названьеВсе они носить могли бы![167]
Не взирай с скалы ТарпейскойНа огонь меня палящий;Гневом, о, Нерон Ламанчский,Не усиливай пожара!
Молода я и нежна я,И пятнадцати нет лет мне(Мне четырнадцать лишь только —В том душой моей клянуся).
Не хрома я, не горбата;Недостатков не имею;Волосы мои как лильи,По земле у ног влачатся.
Пусть мой рот как клюв орлиный,Пусть мой нос курнос немного,Как топазы мои зубы; —Красота моя тем ярче.
Голос мой, когда ты слышишь,Назовешь приятным, верно;Я могу считаться ростомНиже среднего немного,
Эти чары и другиеДля тебя добычей станут.В этом доме я служанка;Имя мне Альтисидора».
На этом прекратилось пение влюбленной Альтисидоры и началась мука для Дон-Кихота, который, испустив глубокий вздох, сказал самому себе: «Почему я так несчастливо странствую, что ни одна девица не может видеть меня без того, чтобы не влюбиться! Почему несравненная Дульцинея так мало счастлива, что ей не дают в мире и спокойствии наслаждаться моей невероятной верностью? Чего вы от нее хотите, богачки? Чего вы от нее требуете, императрицы? Из-за чего вы ее преследуете, девицы между четырнадцатью и пятнадцатью годами? Оставьте, оставьте ее, бессовестные; предоставьте ей торжествовать и гордиться судьбой, которую доставила ей любовь, сделав сердце мое ей подвластным и отдав ей ключи от моей души. Заметьте, о влюбленная армия, что я только для Дульцинеи состою из воска и мягкого теста, для других же я – камень и бронза. Для нее я сладок, как мед, для вас – горек, как полынь. Для меня одна Дульцинея прекрасна, одна она скромна, одна она целомудренна и одна она высокорожденна; все остальные безобразны, глупы, бесстыжи и низменного происхождения. Только для нее и ни для кого другого природа произвела меня на свет. Пускай Альтисидора плачет или поет, пускай приходит в отчаяние, я услышу только ту, из-за которой меня так мучили в заколдованном замке мавра. Одной Дульцинее я должен принадлежать, хотя бы меня варили или жарили. Для нее одной я должен оставаться чист, честен и учтив, на зло всем колдовствам в мире».