Мой дядя – Пушкин. Из семейной хроники - Лев Павлищев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прощаясь со мною, Александр сказал:
– Оленька! если так тебе грустно со мной расставаться, то, чтобы не было еще грустнее, советую тебе не оборачиваться назад, когда твой экипаж тронется, и на меня не смотреть вслед. Примета верная.Но совету брата я не последовала и, когда двинулась моя карета, не вытерпела, чтобы не обернуться, и еще раз взглянула на удалявшегося брата…»
Итак, с половины июля до половины октября Ольга Сергеевна провела последнее время своего пребывания на русской земле, с которой затем рассталась на довольно длинный период, у родителей в Михайловском, посещая вместе с ними в Тригорском своих подруг Вульфовых (брат их Алексей Николаевич служил в одном из полков, расположенных тоже в Варшаве) и лежавшие недалеко от Михайловского вотчины Ганнибаловых, Шушериных, Рокотовых и других знакомых, о которых я упоминал уже в прежних главах моей хроники.
Между тем отъезд моей матери в Варшаву к отцу, где он тогда окончательно устроился и приискал новую квартиру, сделался для Ольги Сергеевны неизбежным, и скрывать этот отъезд от стариков не было уже никакой возможности.
«На той неделе, – пишет она Николаю Ивановичу от 6 августа, – я объявила папа и мама о твоем намерении встретить меня осенью в Варшаве на нанятой уже с этой целью (dans ce but) тобой квартире, а также и о дальнейшей невозможности играть вовсе не присущую мне роль и девушки, и вдовушки, между тем как я ни то, ни другое. Можешь себе вообразить, какую я сцену вынесла после этого, и вынесла в мои-то лета! «Дражайший» из себя вышел, мама тоже, оба, не понимая никак, что я четыре года замужем, а в разлуке с мужем гораздо более года и что не могу же их забавлять моей особой до второго пришествия без развода с тобою, а развода совершенно не желаю, к чему, впрочем, кажется, и не предстоит ни малейшего повода. Я, по словам Александра, Пенелопа второго издания, а что касается до тебя, мой дорогой, – сердись или не сердись, для меня все равно, – ты, слава Богу, далеко не так обворожителен, чтобы записаться в новейшие Дон Жуаны, и даже если бы ты не уступал в красоте не только Дон Жуану, но и самому Нарциссу, то и тогда не сумел бы этим качеством воспользоваться как следует: вести с дамами интересные для них беседы никак не можешь, а желая отпустить дамам сколько-нибудь сносный комплимент, попотчуешь их такой – по невинности души твоей – дерзостью, вследствие которой они рады будут с тобой и не встречаться. Опасен, нечего говорить!
Все это я высказала дражайшим и истощила перед ними много доказательств необходимости переселения к тебе, помимо моего какого-то непонятного отвращения к Польше, где вдали от родных редко услышу и родное, русское слово. Моей речью я их, по-видимому, убедила: по крайней мере «мольеровских сцен» после этого уже не было: теперь отец ограничивается тем, что обливает меня слезами, а Вульфам, Рокотовым и Вениамину Петровичу Ганнибалу проповедует мое упрямство. Лучше бы доказал иначе, что меня любит. Мать же, уверяя, будто бы ты слишком занят службой, чтобы обо мне думать, – а в Варшаве у тебя в свободные часы бездна, дескать, приятелей вполне меня заменяющих (каково?!), – твердит мне всякий Божий день, что она не может привыкнуть к моему намерению жить с тобою. Каково мне переносить все ее причитывания? Еще хорошо, что я упросила родителей ничего пока не писать брату Александру о моем решении; не то присоединился бы к ним и стал бы угощать меня тоже, правда, не изустными, но совершенно напрасными письменными сценами, для чего и рад был бы преодолеть свою лень на переписку, – переписку, которая подействовала бы как нельзя хуже на мои нервы. К счастию, нервы теперь у меня окрепли, а мой первобытный нрав опять взял преимущество. Я веселее и беззаботнее, чем всякая другая, которая очутилась бы на моем месте. Что делать? Стараюсь рассеяться прогулкою при хорошей погоде, а при дурной – чтением и живописью; кроме того, утешаю себя мыслию, что, покидая родителей помимо их воли, покидая друзей, места, среди которых провела несколько светлых лет моей жизни, вновь найду тебя, мой мнимый Дон Жуан; а ты имеешь в виду мое благополучие, и от тебя зависит уже затем всецело и мое счастие».
Привожу затем некоторые выдержки из писем Ольги Сергеевны к моему отцу за август того же 1832 года, насколько письма эти касаются Александра Сергеевича.
В одном из них моя мать, рассказывая о домашнем быте своего брата и упоминая о ее последних с ним свиданиях, сообщает уже не по-французски, а по-русски:
«…Александр, когда возвращался при мне домой, целовал свою жену в оба глаза, считая это приветствие самым подходящим выражением нежности, а потом отправлялся в детскую любоваться своей «Машкой», как она находится или на руках у кормилицы, или почивает в колыбельке, и любовался ею довольно долго, часто со слезами на глазах, забывая, что суп давно на столе.
Говорил он мне, что девочку назвал Марией и в честь бабушки, а отчасти потому, что не хотел дать дочери другого имени, которое можно было бы коверкать, согласно народной фантазии, чего и будет всегда избегать, если Бог пошлет ему дальнейших наследников. Брат уверен, что ни один народ так не коверкает собственные имена, как мы, русские; и, к сожалению, не одно наше простонародье. Например, имена женские: Евдокия у нас – Авдотья, Аквилина – Акулина, Агриппина – Аграфена, Елена – Алёна, Феврония – Хавронья, а мужские: Иосиф – Осип, Флор – Фрол, Антоний – Антон, Парфений – Парфён, так что из благозвучных имен – в особенности из Февронии и Флора – наши соотечественники возлюбленные ухитрились сотворить уже не имена, а клички, безобразные для уха»…
В другом письме Ольга Сергеевна, сообщая мужу о настроении духа брата-поэта и соболезнуя о его мнительности, излагает следующие мысли Пушкина, которые и перевожу, так как это письмо моей матери, подобно прочим, за исключением предшествовавшего, – французское:
«…Александр мне сказал, что не верит прочности своего семейного счастия. В своей Наташе он, правда, видит совершенство и дает голову на отсечение (il met sa tete en gage), что она в отношении к нему всегда пребудет чиста и непорочна, и что иначе, при ее христианском благочестии и страхе Божием, быть не может; быть иначе не может также и потому, что она видит перед собой человека, который любит ее, – сказать лучше, влюблен в нее без памяти, – предупреждает, как может, ее желания, насколько они удобоисполнимы, – человека, который молит Создателя, чтобы все предназначенные ей свыше невзгоды пали не на нее, а на него. Но, несмотря на свою уверенность, брат говорил мне, что он иногда считает себя самым несчастным существом (un etre des plus mal-heureux) – существом, близким к сумасшествию, когда видит свою жену, разговаривающую и танцующую на балах с красивыми молодыми людьми; одно уже прикосновение чужих мужских рук к ее руке причиняет ему приливы крови к голове (lui fait monter le sang a la tete), и тогда на него находит мысль, не дающая ему покоя, что жена его, оставаясь ему верной, может изменять ему мысленно (mentalement). На мое замечание, что он сражается с привидениями, Александр мне сказал, что моя мысль несправедлива, и опять повторил свое предположение о возможности не фактического предпочтения, которое, по благородству и благочестию Наташи, предполагать в ней просто грешно, но о возможности предпочтения ею мысленного других перед ним. Разговор мой с ним происходил, разумеется, с глазу на глаз, и он молил меня Христом и Богом не упоминать Наташе о сказанном ни полслова. Признался мне брат, что он во время каждого бала делается мучеником, а затем проводит от гнетущей его тяжелой мысли бессонные ночи». [158](adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});