Долгая дорога в дюнах-II - Олег Руднев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Привыкли к дядьке Петру в доме Алферовых так, что и забыли со временем, что он чужой. За своего, за родного считали. Не обижали его, да и в обиду никому не давали. Пацаны, бывало, только скажи про дядечку что-нибудь худое, так коршуном и кинутся. И он в дому сердцем оттаял, к Алферовым присох. Одна беда — молчит все больше, слова из него не вытащишь. Вот так и жили.
И вдруг дядька возьми и простудись. С докторами повстречаться не успел и поболеть толком не поболел; как жил незаметно, так незаметно и помер. Ну, похоронили дядьку Петра. Погоревали Степан с Федором, да жизнь свое берет, она жить заставляет. А вот мать плачет. Может, за дядькой, может, еще чего…
Как-то ночью проснулся Федор, глянул, а Катерины нет. Встал с кровати, накинул на голые плечи пиджачишко, вышел на улицу. Ночь лунная, светло, как в клубе. Смотрит, сидит мать спиной к дверям, в руках что-то держит и тихо-тихо плачет. Крадучись подошел сзади, заглянул через плечо и обомлел. Держит она в руках маленькую деревянную иконку. На шнурочке иконка.
Оторопел, не выдержал и брякнул:
— Да вы, часом, не богу молиться начали?
Ох, как испугалась мать. Вскочила, образок спрятала, дрожит вся. Не стал Федор в ту ночь ничего допытывать, только подумал: «А не связалась ли мать с баптистами какими?».
Рассказал на следующий день про это Степану. А тот говорит:
— Не надо, братуха, больше к ней приставать. Придет час, сама обо всем расскажет.
И точно, проходит несколько дней, зазывает их мать к себе, поговорить хочет. Пришли, сидят, ждут. Опять молчит Катерина, а потом как заплачет! Да не по-своему, не тихонько, а с надрывным криком так, что душу переворачивает. Поплакала, покричала, сколько могла, а потом притихла и говорит:
— Виновата я перед вами смертным грехом. Казните меня, делайте что хотите, а виновата…
Ничего Федор со Степаном понять не могут. В чем это мать так провинилась? А та продолжает:
— Хочу я вам про батьку вашего рассказать. Все, все рассказать.
После этих слов отлегло у сыновей от души, словно камень тяжелый свалился. Федька, тот малявкой был, но и он помнил, какие слухи по деревне ходили. А Степан и подавно все знает. Говорили: был их отец конокрадом и пропал оттого, что убили его мужики за воровство. Не хотелось верить в такое, — мать по-иному рассказывала. Мол, погиб отец в гражданскую. Никогда матери не сказывали, как дразнили их деревенские мальчишки конокрадовыми сынами, какие драки затевали они по этому поводу. Не верили мальчишкам, верили матери.
— Познакомилась я с вашим батькой в нашей деревне. Был он не тутошний, а пришел откуда-то с Орловщины. Пришел, поселился, дом поставил, кузницу открыл. Деньги у него водились. Я тогда еще совсем молоденькой была, годов шестнадцати. Никого у меня не было — ни отца с матерью, ни братов, ни сестер. Одна-одинешенька. Приютили меня богатые люди — Волковы. Сейчас их в деревне нету. Когда кулаков выселяли, куда-то в Сибирь выпроводили. Так с тех времен их и не слышно. Была я у них работницей. У Волковых не разгуляешься — ни своего, ни чужого не упустят. Богатые, а все мало. И из себя жилы тянули, и другим покою не давали. На заре как встанешь, так со звездами и ляжешь. Да и платьишко одно — что на работу, что на гулянку. Забитая я была, темная. Ничего не знала: только работа и работа. Парни, бывало, заглядываются: хоть и бедная, на свиданки кличут. Да куда там? И в мыслях не было, чтоб пойти. Вот так и жила. А тут Гришенька и появись.
Мать смущается, виновато смотрит на сыновей, потом, как бы собравшись с духом, продолжает:
— Парень он был, таких у нас не видали. Идет по деревне, как пружинка весь, силушка в нем играет. Гармошку в руки возьмет, запоет — соловей, да и только. Плясать пойдет, никто не перепляшет. Девки так и сохли по нем. А я что ж? Что издали погляжу, только и моего. Поначалу ничего он жил, не озоровал. А потом, слышу, слава дурная про Гришу идет. Мол, с мужиками нехорошими коней крадет. Да кто ж его знает: народ завистливый — может, и брешут.
И как это случилось, не знаю. Заприметил он меня, к Волковым ходить начал. Придет и сидит, в мою сторону поглядывает. Я делаю вид, что не понимаю, а сама чувствую, для чего он пришел. В поле пойду — остановит, шутит, смеется, слова хорошие говорит. Мне и стыдно и радостно, что такой парень со мной разговаривает. А в то, что говорят про него, не верю. Брешут.
Сколько так тянулось, и не упомню. Только однажды присылает он к Волковым сватов. А мне ж и одеть на себя нечего. Да Волков быстро сообразил, где урвать можно, — деньги у Гриши водились. Справили мне платье, туфли новые. Как картиночка я стала. Ну, посватал меня Гриша, а вскорости и под венец пошли. Такая была я радая, такая радая, что, наверное, счастливее меня тогда на всем свете не было. После всего, что хлебнула, — и дом свой, и хозяйство, и муж. Первое время я у Гриши ничего не пытала, все стеснялась. А потом как-то решилась и спросила: верно, мол, люди про него говорят или брешут? А он меня на руки поднял, по горнице носит и смеется: не верь ты, говорит, бабьим сплетням. Все мы на этой земле воры, одна ты у меня хорошая.
Вот так смешком да шуточками ничего и не ответил.
Жили мы с вашим батькой дай бог каждому. Чтоб от него грубое слово услыхала, чтоб он обидел меня когда — и в помине такого не было. Все мирно да ладно. Как иголка с ниткой были мы с ним: куда он, туда и я. Мужики, бывало, насмехаются над ним, а он все отшучивается. Говорю ему: «Может, сходишь один, а то смеются люди, что я за тобой все хвостиком».
«Глупая, — отвечает, — от зависти это они. Куда же мне без тебя?»
Нагнули головы Степан с Федором, затаили дыхание, слушают.
— Прожили мы этак лет шесть или семь. Перед самой пасхой дело было. Говорит мне: «Хочу я, Катя, на какой-то час в Варвариху съездить». — «А чего ж, надо, так и съезди», — отвечаю.
Собрался он и уехал, а я места себе не нахожу. Влезло нехорошее предчувствие в душу — не выгонишь. Вечер прошел, ночь проходит, а его нет и нет. Утром сходила в церковь, вернулась домой, нет моего Гриши. К вечеру слушок пошел, что в соседней деревне, в той самой Варварихе, коней ночью воровали. Воровали, да не смогли. Побили мужики воров, а какие остались в живых, жандармы в околоток увезли. Как услышала я про это, так внутри все оборвалось. Накинула платок на голову и бегом в Варвариху. Верст тридцать до нее, кажись? Бегу, ничего не слышу, ничего не вижу, только господа молю, чтоб не оставил меня, сироту. Прибегаю туда ночью. Куда ты денешься, кто тебе покажет тех убитых? Пересидела до утра, а утром узнаю, что всех их — и живых, и мертвых — в околоток увезли. Бегу в околоток. Прибегаю, прошу жандармов показать мне этих самых конокрадов. Поначалу и слушать не хотели, гнали все прочь. А потом смилостивились, показали. Смотрю: ни среди живых, ни среди мертвых нету моего Гришеньки. Отлегло немного от сердца, пошла домой. Прихожу, а Гриши нет. Нет его ни через день, ни через два, ни через месяц. Чего я только не передумала, сколько слез не выплакала, а его нет и нет.
Проходит после этого сколько-то времени, слышу: в деревне, где коней воровали, какой-то мужик труп у себя в огороде выкопал. Господи, помертвело все вокруг меня, бегу опять в деревню и думаю: «Гришенька мой родимый, это ж ты». Прибегаю, смотрю — не он. Мой-то ростом высокий, а этот, что выкопали, махонький какой-то. Одним словом, не. Гриша. Вернулась снова домой, жду. Жду, жду, а его нет, сокола моего ясного.
Еще проходит сколько-то времени, опять слышу, в той же деревне мужик помер. Перед самой смертью повинился, что в ночь, когда коней крали, убил он одного и у себя в хлеву закопал. Опять бегу, опять слезы глотаю. Прибегаю, смотрю: опять не он.
Так и не нашла я и не дождалася своего Гришеньки. Пропал с тех пор ваш батька Григорий Алферов.
Мать, причитая, заливается слезами, а братья сидят и молчат.
— Ты, мамань, не убивайся, слезами горю не поможешь, — глухо произносит Степан. — Мы не сказывали с Федюхой никогда — знали мы это. Ну, не все, конечно, но что батя конокрадом был, знали.
Мать поднимает на сыновей удивленные глаза, в них боль и просьба перемешались вместе.
— Когда пацанами были, нас мальчишки все конокрадами дразнили. Не верили мы. Да ладно, что там говорить. Был батька, не был, — его не воротишь, только душу растравишь.
И вдруг мать, отведя глаза в сторону, едва уловимым шепотом произносит:
— Знали и всю жизнь вместе прожили. Дядька Петр… Он вовсе и не дядька, а батька ваш родной, Гришенька, мой соколик. За что ж ты меня, долюшка, так наказала, за что ты жизню мою изуродовала, — рыдает Катерина. — Был он среди тех конокрадов, чтоб им лихо всю дорогу устелило. Сманили они его, запугали. Договорились, что в последний раз. Вот он и получился последний. Мужики хотели Гришу в овине спалить, а он каким-то чудом весь избитый и обгорелый из этого овина убег. А подобрали его на дороге солдаты и сдали в госпиталь. Война тогда с германцем шла, революция начиналась. Вот там, в госпитале, он и справил себе новые документы на дядьку Петра. Поначалу не осмеливался, а потом не выдержал и пришел в деревню. Зарок себе дал — никогда не сказывать, кто он есть на самом деле, вас и меня стыдился. Сперва я ничего не подозревала, а потом почуяло мое сердце что-то неладное, да не могла я добиться от него ни одного слова. А вот когда заболел, зашла я к нему, вижу, плачет. Говорит: «Поцелуй меня напоследок».