Сталин и писатели Книга первая - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Душе Мандельштама плохо давались эти резоны, потому что в качестве объекта всех пыток и казней он неизменно пророчески видел себя. Не кому-то, а именно ему кидался на плечи «век-волкодав». Не чьи-то, а именно его кровавые кости хрустели в пыточных застенках.
Не случайно почти во всех его стихах, написанных в это время, так упорно, так настойчиво, так неотвязно преследует его ощущение своей загнанности, обреченности, сознание неизбежной гибельности своего пути:
Я на лестнице черной живу, и в високУдаряет мне вырванный с мясом звонок,И всю ночь напролет жду гостей дорогих,Шевеля кандалами цепочек дверных.(Декабрь, 1930)
Помоги, Господь, эту ночь прожить:Я за жизнь боюсь — за Твою рабу —В Петербурге жить — словно спать в гробу.(Январь, 1931)
Единственный выход — спрятаться, убежать:
Мы с тобой на кухне посидим.Сладко пахнет белый керосин.
Острый нож, да хлеба каравай…Хочешь, примус туго накачай,А не то веревок собериЗавязать корзину до зари,Чтобы нам уехать на вокзал,Где бы нас никто не отыскал.(Январь, 1931)
Но и спрятаться невозможно:Нет, не спрятаться мне от великой мурыЗа извозчичью спину-Москву…(Апрель, 1931)
А стены проклятые тонки,И некуда больше бежать…(Ноябрь, 1933)
Впрочем, безысходность, завладевшая сердцем поэта, была рождена предчувствием не только физической гибели. Еще страшнее было то, что несло гибель его душе, делу его жизни — поэзии:
Пайковые книги читаю,Пеньковые речи ловлюИ грозное баюшки-баюКулацкому паю пою.
Какой-нибудь изобразитель,Чесатель колхозного льна,Чернила и крови смесительДостоин такого рожна
Может ли найтись для поэта перспектива более жуткая, чем:
Присевших на школьной скамейкеУчить щебетать палачей.
Что касается этой, последней угрозы, то ее Пастернак видел, пожалуй, с не меньшей ясностью. Тут он был проницателен ничуть не менее Мандельштама:
А сзади, в зареве легенд,Дурак, герой, интеллигентВ огне декретов и рекламГорел во славу темной силы,Что потихоньку по угламЕго с усмешкой поносила…А сзади, в зареве легенд,Идеалист-интеллигентПечатал и писал плакатыПро радость своего заката.
Однако, в отличие от Мандельштама, Пастернаку, при всей его проницательности, не чуждо было это мазохистское стремление славить «радость своего заката»:
Всю жизнь я быть хотел, как все,Но век в своей красеСильнее моего нытьяИ хочет быть, как я.
«Нытье» — это уже словечко советского лексикона. К нему так и просится эпитет — «интеллигентское».
Желанье быть «как все» естественно трансформировалось у Пастернака в комплекс интеллигентской неполноценности. А отсюда уже так близко было до «комплекса советского человека», до святой и простодушной веры в правоту «века-волкодава».
Мандельштам не хотел быть «как все».
Однажды в Болшеве к нему пристали философские и литературоведческие дамочки, просили стихи и уверяли, что «вы наш поэт» … Он им ответил, что надо понимать: если существует его поэзия, значит, нет их науки, или наоборот, а потому миролюбивой всеядности нет места.
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)Особенности своей духовной конституции, которые Пастернак, оправдываясь, называл «тем, что всякой косности косней», искренно полагая, что они затрудняют его путь к тем, кто прав, — именно эти особенности Мандельштам рассматривал как своеобразную гарантию непреложности и неколебимости своей правоты.
И тем не менее, как это ни парадоксально, в какой-то момент Мандельштам тоже захотел «труда со всеми сообща». Вопреки своей всегдашней трезвости и безыллюзорности он даже еще острее, чем Пастернак, готов был ощутить в своем сердце любовь и нежность к жизни, прежде ему чужой. Потому что из этой жизни его насильственно выкинули.
Сюжет третий
«ГОЛОВОЙ ПОВИННОЙ ТЯЖЕЛ…»
Осознав, что его лишили права чувствовать себя «советским человеком», Мандельштам вдруг с ужасом ощутил это как потерю:
Упиралась вода в сто четыре весла,Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.
Там я плыл по реке с занавеской в окне,С занавеской в окне, с головою в огне.
И со мною жена — пять ночей не спала,Пять ночей не спала — трех конвойных везла…
Я смотрел, отдаляясь на хвойный восток —Полноводная Кама неслась на буек…
И хотелось бы тут же вселиться — пойми —В долговечный Урал, населенный людьми,
И хотелось бы эту безумную гладьВ долгополой шинели — беречь, охранять.(Май, 1935)
Чувство это было подлинное, невыдуманное, реальное. И Мандельштам ухватился за него, как утопающий за соломинку, стал судорожно раздувать эту крохотную искорку, чтобы, не дай Бог, она не угасла, стал беречь и лелеять ее как единственную возможность выжить:
Люблю шинель красноармейской складки,Длину до пят, рукав простой и гладкийИ волжской туче родственный покрой,Чтоб, на спине и на груди лопатясь,Она лежала, на запас не тратясь,И скатывалась летнею порой.Проклятый шов, нелепая затеяНас разлучили. А теперь, пойми —Я должен жить, дыша и большевея,И перед смертью хорошея,Еще побыть и поиграть с людьми.(Май — июнь, 1935)
Он сам еще даже не понимал, что с ним произошло. Он думал, что он — все тот же, прежний, несломленный, одержимый неистребимым сознанием своей правоты:
Лишив меня морей, разбега и разлетаИ дав стопе упор насильственной земли,Чего добились вы? Блестящего расчета:Губ шевелящихся отнять вы не могли.(Май, 1935)
А «блестящий расчет» тем временем уже дал в его душе свои первые всходы. И «шевелящиеся губы» непроизвольно лепили уже совсем иные слова:
Да, я лежу в земле, губами шевеля,Но то, что я скажу, заучит каждый школьник:
На Красной площади всего круглей земляИ скат ее твердеет добровольный…(Май, 1935)
Почвой, на которой проросло это странное семя, было завладевшее душой поэта сознание противоестественности своего насильственного отторжения от жизни, нормальное человеческое желание «побыть с людьми».
Когда-то, в доброе старое время, факт ареста сам по себе еще не делал это естественное желание столь трагически неосуществимым. Человек был отторгнут от жизни, но связь его с людьми не прерывалась.
Сталинская тюрьма представляла в этом смысле совсем особый случай.
Здесь сам факт насильственного изъятия из жизни сразу отнимал у заключенного право на сочувствие, хотя бы тайное, тех, кто остался на воле. Отнимал даже право на их жалость.
Мандельштам столкнулся с этим тотчас же после ареста, по дороге в Чердынь.
В переполненных вагонах, на шумных вокзалах, на пароходе, словом, всюду никто не обращал внимания на такое экзотическое зрелище, как двое разнополых людей под конвоем трех солдат. Никто даже не обернулся и не посмотрел на нас. Привыкли они что ли к таким зрелищам или боялись «заразы»? Кто их знает, но думаю, что это было проявлением особой советской вежливости: раз ссылают, да еще под конвоем, видно, так и надо… Это равнодушие толпы очень огорчало О.М.: «Раньше они милостыню арестантам давали, а теперь даже не поглядят». Он с ужасом говорил, что на глазах такой толпы можно сделать что угодно — растерзать, убить арестанта, а зрители повернутся спиной.
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)Потрясло Мандельштама не просто равнодушие. С равнодушием и даже с враждебностью толпы арестант мог столкнуться и по дороге в царскую ссылку. Но тут было другое. Это было столкновение с монолитом, именуемым «морально-политическим единством советского народа». Не зря, оказавшись в Чердыни, озабоченная тяжелым психическим состоянием Мандельштама, Надежда Яковлевна расспрашивала ссыльных эсеров и меньшевиков, хорошо помнивших царские тюрьмы: «А раньше тоже из тюрьмы выходили в таком виде?»