Сталин и писатели Книга первая - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трагическая ирония состоит в том, что создателем этой нормы, ее предтечей, ее основоположником был тот единственный поэт, который позволил себе открытый бунт, тот, кто проклял сияющие голенища «кремлевского горца». Он первый принял и узаконил духовную цензуру Сталина, признал законность ее власти над своей бедной заблудшей душой:
Шла пермяцкого говора сила,Пассажирская шла борьба,И ласкала меня и сверлилаОт стены этих глаз журьба.
В «Книге третьей» Н.Я. Мандельштам об этих стихах сказано так:
Тоже побочный продукт «оды» (тематический), но совсем в другом смысле — это победа настроений «оды» и того болезненного возбуждения, которое она вызвала. Я ничего не говорила про эти стихи — все же они могли спасти О.М., а мешать попытке спастись я не могла. Но он все же чувствовал мое отношение — и эти стихи всегда вызывали у него отчуждение и почти враждебность ко мне… С самой «одой» мне было гораздо легче примириться, чем с этой группой стихов.
«Ода» была насильственным и искусственным продуктом, а в «Средь народного шума» и «Как дерево и медь» все же чувствовался настоящий поэтический голос.
О стихотворении «Как дерево и медь», положим, еще можно сказать, что оно побочный продукт «оды» и «того болезненного возбуждения, которое она вызвала».
В нем действительно «чувствуется настоящий поэтический голос». Но вот именно — чувствуется.
В «оде», как мы это уже выяснили, этот настоящий поэтический голос ведь тоже чувствуется. Местами.
Нечто похожее мы ощущаем и здесь:
Как дерево и медь — Фаворского полет, —В дощатом воздухе мы с временем соседи,И вместе нас ведет слоистый флотРаспиленных дубов и яворовой меди.
И в кольцах сердится еще смола, сочась,Но разве сердце — лишь испуганное мясо?Я сердцем виноват — и сердцевины частьДо бесконечности расширенного часа.
Час, насыщающий бесчисленных друзей,Час грозных площадей с счастливыми глазами…Я обведу еще глазами площадь всейЭтой площади с ее знамен лесами.
Слова — «Я сердцем виноват» и «сердцевины часть» — прямо указывают на генетическую близость этого стихотворения тому, с которым Н.Я. поставила его в один ряд. Но строка о площадях «с счастливыми глазами» напоминает о самых беспомощных строчках «оды». Последние две строки: «Я обведу еще глазами площадь всей Этой площади с ее знамен лесами» — тоже оттуда, из «оды». И косноязычие их — не поэтическое косноязычие Мандельштама, оно — совсем иного свойства.
Но тут же, рядом — совершенно гениальная, воистину мандельштамовская строка: «Но разве сердце — лишь испуганное мясо?»
При кажущемся отрицании такого якобы кощунственного предположения тут слышится и толика сомнения: а что, если это действительно так? Если сердце, изнемогающее от боли, рожденной сознанием его вины, — и впрямь всего лишь «испуганное мясо»? То есть, если самую основу чувства вины, гнездящейся в его сердце, действительно составляет всего лишь испуг (страх)?
Уже одной такой строки было бы довольно, чтобы услышать в этом стихотворении не просто настоящий поэтический голос, как выразилась о нем Надежда Яковлевна, но — голос Мандельштама.
И все-таки оно несопоставимо с тем, которое Н.Я. поставила с ним рядом.
В стихотворении «Средь народного шума и спеха…» нет и следа этой чересполосицы ясных — и невнятных, живых — и мертвых, безжизненных, вымученных строк. Оно все — от начала до конца — выговорилось на одном дыхании. И прямо-таки поражает своей органической цельностью, неподдельной, из самой души идущей и за душу берущей искренностью:
Не припомнить того, что было —Губы жарки, слова черствы —Занавеску белую било,Несся шум железной листвы.
А на деле-то было тихо —Только шел пароход по реке,Да за кедром цвела гречиха,Рыба шла на речном говорке.
И к нему — в его сердцевину —Я без пропуска в Кремль вошел,Разорвав расстояний холстину,Головою повинной тяжел.
Так что же? Неужели Сталин в своих предположениях был все-таки прав? Неужели он действительно был непревзойденным специалистом по вопросам «жизни и смерти»? Неужели он лучше, чем кто другой, знал меру прочности человеческой души и имел все основания не сомневаться в результатах своего эксперимента?
* * *О душевном состоянии Мандельштама в это время можно судить по эпизоду, о котором рассказывает Э.Г. Герштейн:
И опять такой же вечер.
Осип Эмильевич снова лежит на тахте, но взгляд у него застывший. Я сижу напротив, разговор наш еле цедится. Наконец, он произносит:
— Понимаете? Кто-то прислал мне новую итальянскую книгу об архитектуре. А ведь в Италии фашизм…
Он беспокойно о чем-то размышляет.
— По-настоящему, я должен пойти в ГПУ и сообщить об этом. Что вы так на меня смотрите?
Глаза у него совершенно стеклянные, как тогда, когда он приехал из Чердыни.
— А разве вы не пошли бы в ГПУ, если бы, например, узнали о политическом заговоре против нашей страны? Или военную тайну фашистов, которая угрожает нашему государству? Конечно, пошли бы. Да, да… Вы и сейчас можете пойти… Да! В ГПУ должны пойти вы. Вы скажете: «Поэту Мандельштаму присылают из фашистской Италии литературу. Он не знает, кто ему подбрасывает эти книги. Это — провокация. Нужно принять меры, чтобы оградить советского поэта от…» и т.д., и т.д.
Я слушаю его в смятении.
К счастью, в это время вернулась Надя. Я ушла, ничего ей не сказав о нашем разговоре, торопясь на последний трамвай.
Мне было ужасно тяжело. То Мандельштам назначает меня для хранения тайны его антисталинского стихотворения, то посылает в ГПУ делать сообщения.
(Э. Герштейн. Мемуары. Стр. 68—69.)Совершенно очевидно, что это «двоемыслие» Мандельштама было не чем иным, как сублимацией страха
Но страх, оледенивший его душу, не убил в нем поэта.
Поразительно, — говорит о воронежской ссылке Мандельштама Ахматова, — что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен.
(Осип Мандельштам и его время. М. 1995. Стр. 35.)Но она же — вот так рисует его жизнь в этой самой воронежской ссылке:
А в комнате опального поэтаДежурят страх и Муза в свой черёд.И ночь идет,Которая не ведает рассвета.
«В свой черёд» — это значит, что страх отступал, когда «на дежурстве» его сменяла Муза.
В том же феврале написаны «Стихи о неизвестном солдате», в которых с потрясающей, пронзающей душу силой он выразил сознание своего родства с миллионами безвестных жертв «века-волкодава», сознание кровной связи своей судьбы с их судьбою:
Миллионы убитых задешевоПротоптали тропу в пустоте,Доброй ночи, всего им хорошегоОт лица земляных крепостей…
Наливаются кровью аортыИ звучит по рядам шепотком:— Я рожден в девяносто четвертом,Я рожден в девяносто втором…И, в кулак зажимая истертыйГод рожденья с гурьбой и гуртом,Я шепчу обескровленным ртом:— Я рожден в ночь с второго на третьеЯнваря в девяносто одномНенадежном году, и столетьяОкружают меня огнем.
Можно ли было яснее и непреложнее выразить уверенность в том, что и его — раньше ли, позже — не минет чаша сия.
Как же могли в той же душе, почти одновременно с этими, родиться строки, исполненные казенного — и в то же время искреннего — восторга:
Много скрыто дел предстоящихВ наших летчиках и жнецахИ в товарищах реках и чащах,И в товарищах городах.
Этот феномен, в отличие от того, что описан Оруэллом, можно было бы назвать не двоемыслием, а двоечувствием. Стихи Мандельштама воронежского периода являют собой едва ли не уникальный пример такого двоечувствия.
Здесь, в Воронеже, им были написаны все стихи, в которых с необыкновенной силой выразилась мучительная попытка примирения с действительностью сталинского режима:
Я должен жить, дыша и большевея…Люблю шинель красноармейской складки…На Красной площади всего круглей земля…Если б меня наши враги взяли…Моя страна со мною говорила…А вы, часов кремлевские бои…Захлебнулась винтовка Чапаева…Я слышу в Арктике машин советских стук…Я кружил в полях совхозных…Средь народного шума и спеха…
Но в то же самое время, там же, в Воронеже, были написаны и совсем другие стихи, противоположные этим не только по мысли, но и по чувству, по ощущению своего места в мире: