Самостоятельные люди. Исландский колокол - Халлдор Лакснесс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я прошу бога, чтобы он послал мне смерть. Не нужно мне жизни, не нужно счастья, даже минуты счастливой… Ведь это же я виновата, что моя мачеха умерла… Я недостаточно о ней заботилась… А бедняжка Хельги так любил ее, что думал о ней днем и ночью. И я слышала, как он сказал в начале осени, сидя на пороге, что он уже мертв… И уж лучше бы я заблудилась в темноте и погибла в снегу на пустоши!.. Я уверена, что так хорошо быть мертвой… Ведь если ты уедешь, отец, мне никто уже не поможет… — И она все продолжала плакать, в отчаянии прижавшись к нему, и ее голова вздрагивала у него на груди.
Сначала Бьяртур не нашелся, что сказать. Он никогда не мог понять, почему люди плачут. Он не выносил слез; порой они даже выводили его из себя… но он не мог сердиться на этот цветок его жизни, на этого невинного ребенка. Вода и юность — неразлучные спутники… и ведь это была ночь перед рождеством. И Бьяртур опять напомнил ей, что обещал построить дом, — неужели она забыла? Это было осенью, после того как отсюда ушла старая Фрида. Лучше бы она и не приходила.
Но оказалось, что у Аусты вовсе нет желания жить непременно в доме, а не в землянке. Может быть, когда-то, давным-давно, такое желание у нее было, но не теперь. Ей довольно и хутора, если только отец останется со своей Соулой, если только он не покинет свою маленькую Аусту Соуллилью!
— Если я буду здесь одна, отец, после всего, что здесь случилось и что может случиться…
Но он уверял ее, что ничего не случится, за это он ручается. Он знает, о чем она говорит, — она говорит о привидениях. Но он скажет ей то, что часто говаривал своей собаке: что ищешь, то и находишь, кто верит в привидения, тот и найдет привидения. Он решил уехать и наняться на работу, чтобы осенью купить еще овец. В первый раз в жизни он будет работать за деньги. Надо думать, что он получит работу у Бруни, если только Бруни еще жив. Может случиться, что дети вовсе не останутся одни: во Фьорде есть человек… Но он больше ничего не сказал, так как не хотел обещать слишком много.
— Не горюй, девочка, не о чем горевать. Твоя мать была во сто раз более одинока, когда умирала здесь, в этой комнате, много лет тому назад. Нечего, думается мне, жалеть, что ты родилась на свет божий, по крайней мере, тебе представляется случай испытать свои силы. И с тебя за это ничего не возьмут. А жаловаться уж лучше будем на том свете. Вытри глаза и отправляйся спать.
На этом разговор окончился. Бьяртур сел. Ауста, низко опустив голову, подошла к плите. От плача у нее остался в горле ком, но это не важно. Даже если бы она была знаменитым оратором, если бы язык у нее был из золота, все уговоры были бы напрасны.
Отец лег, натянув на себя перину. За окном лежал синий снег, но на стеклах не было узоров. От плиты шел теплый дух. В кастрюле кипела вода, над нею вился пар. Лежали длинные тени, тускло светил огонек, — была ночь перед рождеством. Не было такой силы, жестокой или нежной, которая могла бы поколебать его решение. Нелегко иметь дело с таким отцом. И все же она никогда не пожелала бы себе другого. Она впала в то вялое, безразличное состояние, которое наступает после отчаянного плача: точно все в тебе перекипело и поднявшиеся испарения висят в воздухе и давят тебя, как пелена тумана. Она еще тяжело дышала, но слезы постепенно высыхали на ее ресницах, даже волнение улеглось. Она стала снимать с себя чулки, затем нижнюю юбку; машинально клала вещь за вещью на скамейку, не глядя ни направо, ни налево. Теперь как бы она ни поступала, все будет правильно. Она долго стояла над дымящейся водой, склонившись, как деревце. Высокая округлая грудь мягко обрисовывалась в слабом свете лампы, бежали тени от пара; губы опухли от плача, на ресницах высыхали соленые слезы.
Глава сорок восьмая
О чистейшее пламя
Повсюду, где только тлеет искра жизни, человеческие скорби, как и радости, бесконечно разнообразны. Дети, чудом уцелевшие на пустоши, перенесли всевозможные несчастья, большие и малые, настигавшие их и в праздники и в будни. Если ваша мать умирает в один из первых погожих дней лета, если отец уезжает на самое рождество, после гибели старшего сына, — вы познаете горе все в новых и новых его разновидностях. Маленькое горе заглушается большим. После отъезда отца с особенной силой ощущается детьми их сиротство. Мало кто может заменить отца, но никто не заменит матери. В самой середине зимы дети видят в своем воображении тот летний полдень, когда мать лежала на похоронных носилках в овчарне, среди плесени, а солнце продолжало светить как ни в чем не бывало. И большая муха, освещенная жаркими лучами солнца, ударялась об оконную раму и жужжала, заладив одну и ту же ноту; ее ничуть не трогало то, что на хуторе угасла жизнь, полная любви и муки, и на чердаке воцарилось спокойствие смерти, не имеющее ничего общего со спокойствием сердца.
Сегодня, когда окно запорошено снегом, этот звук, этот другой мир, эта единственная неизменная нота, бездушная и чужая опять оживает в памяти детей. Они вспоминают о ней каждый по-своему, не глядя друг на друга. А небо и обледенелые горы ярко освещены солнцем, и вершины Блауфьедля пылают белым пламенем в этот жгучий морозный день. И кажется им, что жизнь их развалилась — сначала рухнули стены, защищавшие их, а затем и стропила. Безмятежно спокойная овца, стоящая у проруби, глядит, блея, на замерзшую пустошь; она не может передать людям свой характер. В последний раз покормив овец, оба мальчика уселись на сугробе, они вяло глядели вдаль, и каждый думал о своем… Трудно жить, не имея ни минуты отдыха, но еще тяжелее, когда нет никого, кто бы сказал тебе, что ты должен делать. Младший брат вспомнил про бабушку. Она-то все знает, надо только понять ее слова. Он говорит об этом старшему брату: бабушка заранее предсказывает все, что случится, и, предсказав, продолжает вязать как ни в чем не бывало.
— Да, — говорит Гвендур, — когда ей почти сто лет, то это легче всего. Чем же ей заниматься, если не вязать? Но что же делать нам?
Маленький Нонни думал довольно долго и наконец ответил:
— Нам нужен табак.
— Табак? — удивился Гвендур, не понимая хода мысли брата.
— Да, табак. Тому, кто не понимает творца, нужен табак. Я слышал, как бабушка говорила это старосте.
— Творца? — спросил Гвендур. — Какого творца? Ты, верно, сам не знаешь, что говоришь.
— Я говорю, — сказал маленький Нонни, — что когда жуешь табак, то уж ни о чем не печалишься, хотя бы все шло по воле творца, но не так, как тебе хотелось бы.
— Ты сам уж стал плести что-то непонятное, как, бывало, наш покойный брат Хельги. Лучше бы подумал о том, что вот мы вырастем и поможем отцу втрое увеличить стадо и завести большое хозяйство, как в Редсмири. Будем держать коров и строиться. И мало ли что еще.
— Да, я часто думал об этом, — ответил маленький Нонни, — но когда еще это будет? Иногда я думаю о том, как бы уехать, если, например, ничего не случится за сто лет. Потому что уехать можно, хотя наш покойный Хельги и говорил, что ничего из этого не выйдет. Я придумал много способов уехать. Но если ничего не случится и уехать нельзя будет и через пять, и через десять, и через много-много лет, — то тогда можно сделать, чтобы тебе было все равно, хотя бы ты и не стал взрослым, овец бы не прибавилось и коровы не было бы. Надо жевать табак.
Гвендур Гудбьяртурссон не стал слушать этот вздор и молча ушел.
И новый долгий день занялся над глубокими снегами и маленькими боязливыми сердцами людей. Братья снова стояли на том же сугробе. Вокруг, как и вчера, простирались сплошные снега, без единого темного пятна. Гвендур Гудбьяртурссон без обиняков сказал брату:
— Послушай, Нонни, ты украл табак, что был оставлен для ягнят с прошлого года? Он лежал в ящике со всяким хламом, около двери.
— Мне показалось, — ответил Нонни, — что ты вчера отказался от табака. Почему тебе захотелось его сегодня?
— Если ты сейчас же не дашь мне его, я тебя поколочу, — заявил Гвендур.
В сугробе началась драка, пока наконец старший брат не вытащил из кармана Нонни кусок заплесневелого жевательного табака.
— Ты что же, решил съесть его один, обжора?
Наконец они помирились и начали нюхать табак, пробовать его языком и причмокивать. Они договорились поделить его по-братски между собой и съедать не больше чем одну плиточку в день, пока он еще есть. Но к концу дня они почувствовали себя очень плохо и еле дотащились наверх, с болью в животе. Их рвало, голова кружилась. Аусте Соуллилье пришлось раздеть их и уложить в постель. Но как она ни билась, они ни слова не проронили о том лекарстве, от которого делается легко на душе, если даже все происходит по воле божьей, но не так, как тебе хочется.
Как не помнить Аусте Соуллилье, которая сидит и расчесывает пряжу, об этих вечерах, так удлиняющих уходящие дни? Она пытается вспомнить, как вчера утром скрипела лестница, когда отец в последний раз спустился с чердака, как зазвенели удила старой Блеси, когда отец надел на нее уздечку и сел верхом, положив поперек седла свои ящики, и как заскрипел под копытами лошади твердый мерзлый снег. Этот отъезд — как первая часть саги. Она долго перебирает все его подробности, чтобы потом еще с большей радостью думать о возвращении отца домой к пасхе. Возможно, что пасха будет «красной»[38], так как рождество было «белым»[39]. И потом, после того как пройдет много-много вечеров, она услышит снова во дворе звяканье удил, он снимет уздечку, и вновь загрохочет лестница под его ногами, — и она увидит, как его лицо и сильные плечи появятся у края люка… И это будет он! Он приехал! Она летит навстречу этому видению будущего через неисчислимые бесконечные вечера; в последнюю минуту она чувствует, что в состоянии сделать этот прыжок, и она стоит одна лицом к лицу с бесконечными вечерами, которые должны прийти и пройти, как толпа мертвых проходит через душу живого человека. Так мало надо, чтобы утешить живое существо, чтобы ему было чем жить, — но ей, Аусте, нечем утешиться.