Записки об Анне Ахматовой. 1938-1941 - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
104 Лев Моисеевич Квитко (ок. 1890–1952) – еврейский поэт, писавший на идиш; в русскую поэзию вошел благодаря выступлениям Корнея Чуковского, а главное, переводам С. Маршака, Е. Благининой, М. Светлова, а впоследствии и Анны Ахматовой. Во время войны Квитко был членом Еврейского антифашистского комитета. В пору «борьбы с космополитизмом» он был арестован и расстрелян вместе с другими деятелями еврейской литературы: И. Фефером, Д. Бергельсоном и Перецем Маркишем.
105 …самое большое горе моих дней – это Иосиф. – Иосиф Израилевич Гинзбург (1901–1945) – инженер, муж Тамары Григорьевны, был арестован за то, что в присутствии сослуживцев возмущался пактом СССР с фашистской Германией. Это было до нападения Гитлера на Советский Союз. Но в судьбе человека, арестованного за антифашизм, нападение фашистов на СССР не изменило ничего. Он остался в лагере и погиб под Карагандой, работая во время наводнения на плотине.
Без заглавия
Книги имеют свою судьбу, зависящую от того, как их понимает читатель.
Ктеренциан Мавр[273]Судьба моих «Записок об Анне Ахматовой» сложилась не совсем обыденно. Отдельные экземпляры, проникавшие в Советский Союз из-за границы, где впервые они были напечатаны издательством YMCA-Press, делались достоянием не только читателей, не только честных исследователей, имевших обыкновение добросовестно указывать, откуда у них что берется, – но и сознательных или бессознательных хищников. То в одной, то в другой статье об Анне Ахматовой читаю я присвоенные автором слова Анны Андреевны (а иногда и мои!) безо всякой ссылки на «Записки». Имя мое 16 лет находилось под запретом – кто хочет, бери, что хочешь. С конца восьмидесятых годов имя разрешено. Однако цитатами без ссылок на мою работу по прежнему пестрят чужие статьи и воспоминания. Будто эта книга нечто самородившееся и бесхозное. Мне известно, что Ахматова говорила отнюдь не со мною одной, собеседников у нее было великое множество и, говоря об одном и том же, она нередко повторяла одно и то же. Но я утверждаю, что ее слова, если я, работая над своим дневником, осмеливалась брать их в кавычки или ставить перед ними тире, записаны мною без перевода на язык другого поколения (как многими из ее собеседников), и не подвергнуты никаким переменам. Реплики Ахматовой не пересказаны мною, а воспроизведены слово в слово. Это обстоятельство представляется мне весьма существенным, потому что ее устная речь сродни ее прозе, письмам и даже стихам.
Под фотографиями Анны Андреевны стоит обычно имя того, кто снимал. Уважен труд. Почему же мой труд – писательский – лишен уважения и защиты? Я приходила к Ахматовой без микрофона, но вооруженная другим аппаратом: с детства постоянно оттачиваемой памятью – на слово, на стихи, на прозу. Первое, что я делала после очередной встречи с Анной Андреевной – иногда в метро, иногда в библиотеке или дома: записывала реплики и монологи незамедлительно. Книгу мою об Ахматовой принято называть – в печати и устно – воспоминаниями. Так уж повелось. Я уважаю мемуары, но никаких мемуаров об Анне Ахматовой никогда не писала. Можно ли называть воспоминаниями то, что положено на бумагу не через долгие годы или даже десятилетия, а немедля? Лишь одна составная часть книги меняется и пополняется от издания к изданию, из года в год: растет количество исследований и воспоминаний, посвященных Анне Ахматовой и ее современникам – параллельно, от страницы к странице, захватывают себе место под строкой или в отделе «За сценой» приводимые мною новые справки, ссылки и документы…
Март 1994 г.
Приложение
Из «Ташкентских тетрадей»
1941
18/XI А. А. на улице, об очень нелюбимом ею Брюсове:
– Он знал секреты, но не знал тайны[274].
21/XI Вчера А. А., замученная ремонтом, отсутствием воды и уборной, обеда и постели и, к тому же, зубной болью:
– Слава всегда оборачивалась ко мне как-то странно. К другим знаменитым подходят на вечерах; слава приносит им комфорт и достаток. А ко мне поклонники подходят объясняться главным образом тогда, когда я стою в очереди к уборной. Каждый раз.
24/XI 41 Она прочла всё подряд. (У печки, в пустой комнате.)
«Это замечательная, очень нужная книга. Когда читаешь все подряд – производит более сильное впечатление, гораздо. Вы делаете самое трудное дело: не прибегая к помощи экзотики, почти не прибегая к помощи внешнего мира, пишете на одном только внутреннем – и это вам удается. Лирика, голая, это самое трудное дело. Это такой трудный путь, что если знать заранее, как он труден – я, со всем своим опытом могу сказать, что я на него не встала бы».
Смутившись, я спросила ее, что ей было неприятно, что не понравилось.
«Что было неприятно? Ах, только то, что это все слишком сильно действует на меня, попадает в самую точку. Нервы так напряжены сейчас – и эти стихи для меня, как черный кофе для больного грудной жабой»[275]. Помолчав, она сказала:
«Я убеждена, что поэзии предстоит сейчас сыграть в жизни людей очень большую роль. Роль великого утешителя. В этом море горя».
Потом мы говорили о другом – о том, как в детстве мать заставляла ее читать Жанну Д'Арк Жуковского. Она прочла несколько женственно-скорбных стихов по-русски, потом по-немецки. («Ах, почто мой меч таинственный»)[276]).
Еще сказала:
«Если говорить о так называемом мастерстве, то среди ваших стихов есть строки и строфы разного качества. Мы с вами еще перечтем их вместе».
28/XI А. А. вечером, в каком-то возбужденно-озорном состоянии, пошла провожать меня очень далеко – от себя на почту – по дороге много острот и откровенностей. Я заговорила о картах:
«Карты всегда правду говорят. Из-за этого я не гадаю – боюсь. Мне в последний раз цыганка предсказала, что Владимир Георгиевич будет любить меня до самой смерти. Видите, так и есть»[277].
29 /XI Лунный лик часов на перекрестке.
«Меня так здесь все балуют, – говорит А. А. – Это, наверное, перед смертью».
1/XII Неподвижно летящие брови.
Она читает поэму явно не для того, чтобы проверить стихи, а только для того, чтобы проверить слушателя. Вопрос о том, почему одним очень нравится, а другим – очень нет, а третьи настаивают, что поэма непонятна, чрезвычайно ее занимает. Она все пытается расклассифицировать слушателей («старым не нравится, молодым нравится»), но, по собственному ее признанию, ничего из классификации не выходит. Я предлагаю такое объяснение: поэма – новое в ее поэзии, незнакомое, требующее от слушателя работы, а слушатель любил ее в молодости и хочет, чтобы она была такой, какой он ее помнит – «сжала руки под темной вуалью»[278].