Пирог с крапивой и золой. Настой из памяти и веры - Марк Коэн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Оп-ля! Кто тут ювелир?..
Из меня точно вынимают хребет. Или колючую проволоку. Сгибаюсь пополам, не веря своему счастью – дышать, дышать снова! Рукавом вытираю позорные потеки со щек, подбородка и под носом. Сквозь гул в ушах различаю, как медбратья переговариваются между собой:
– Слушай, а как она там оказалась‑то?
– М-да-а, – тянет мой спаситель озадаченно. – История.
Обожженное нутро холодеет. Я поднимаю глаза на медбрата, до сих пор недоверчиво оглядывающего на свет то, что он извлек из моей глотки.
Что‑то неуместное.
Что‑то яркое.
Что‑то знакомое.
Я с трудом фокусирую взгляд и узнаю ее, и…
* * *
Вокруг светло и тихо. Внутри меня тоже светло и тихо. И пусто. Мне знакомо это состояние – абсолютное умиротворение, а в голове будто еще одна комната с белыми стенами. Я где‑то в ней, потеряна.
Впервые я испытала подобный покой после того, как со мной случился припадок и я пыталась задушить себя руками, а потом эти самые руки располосовала ногтями. Когда я очнулась в школьном лазарете, мне было хорошо. Точно я выпустила из себя целую стаю вопящих бесов и они еще не успели вернуться. Они всегда возвращаются: мои боль, сомнения, тоска и гнев – испепеляющий, леденящий. Но в тот раз рядом со мной была пани Новак, эта ведьма с зелеными глазами. А теперь?
– …и никаких медикаментов.
– Штефан, я откровенно начинаю жалеть, что…
– Сейчас уже поздно жалеть, я отправил письмо.
– Это за гранью моих полномочий! Ведется следствие, к тому же у нее весьма влиятельные родственники!
– Которые полностью поддерживают мою линию, – перебивает Рихтера Пеньковский.
– А ты подлец. Я и не подозревал, какую змею…
– Если говорить о подлости, не смею с тобой соперничать, Войцех. Если ты так уверен, что твоя пациентка опасна, зачем ты подселил к ней здоровую, хоть и излишне религиозную, девушку? Она ведь проходит формальное обследование, я смотрел ее карту. Хотел запугать, чтобы первой призналась в обмане? Вот это я называю подлостью.
Голоса замолкают, но их обладатели все еще рядом. Между ними потрескивает разрядами напряжение.
– Нет, я поверить не могу, что ты сам пошел на сделку с этой истеричной актриской!
– Войцех, тебе прекрасно известно, что пани Тернопольская вовсе не страдает истерией. Это несчастная мать тяжело больного ребенка. Только и всего.
Ребенка? Меня? Я – ребенок?! На этих словах я окончательно прихожу в себя.
Насколько я могу разглядеть из-под ресниц, я в собственной палате. Фаустины рядом нет. Но дверь приоткрыта, и я вижу рукав врачебного халата и плечо. Рихтер стоит спиной ко мне, будто загораживает от собеседника, пана Пеньковского.
– А что, если они обе абсолютно нормальны? И послушница, и Магдалена с ее призраками?
– Ну конечно, – едко отзывается Рихтер. – Безумия вообще не существует, все только и ждут, что ты взмахнешь ножницами и перережешь лишние нитки.
– Я хоть попытаюсь. Это лучше, чем травить всех без разбора снотворным и наказывать водой и электричеством.
От этих слов пана Пеньковского у меня щиплет глаза и перехватывает горло. Господи, пусть мне поможет именно он!
– Ты фанатик, знаешь об этом? – уже устало произносит пан Рихтер.
– Пусть так. Фанатики двигают мир вперед.
– Назад толкают тоже.
Перед тем как уйти, оба заглядывают в приоткрытую дверь, но я дышу ровно и не выдаю себя. Только одна слезинка предательски скользит по виску и ныряет в волосы.
Когда Фаустина с другими пациентками возвращается с прогулки, первым делом спрашиваю ее, не говорили ли обо мне другие больные. Но она не понимает вопроса:
– А почему они должны были говорить о тебе? Что ты такого натворила?
– Ну я… Я почти не помню.
– Ты подавилась, закричала, а потом повалилась на пол. У тебя падучая?
– Эпилепсия? Нет, нет. Или… я не знаю.
Фаустина пожимает плечами:
– Есть или нет, но после Гани и ее супа или бабушки с потерянной Ягусей ты вряд ли произведешь здесь фурор.
О, а монашка, оказывается, умеет язвить! Гляжу на нее внимательней. Неизящная, но крепкая и ладная, как крестьянка. Это объяснило бы силу, с какой она отбивалась от меня в первую ночь здесь. Ладони у Фаустины крупные, кожа на лице и шее чуть темнее, чем ниже ключиц, что особенно хорошо заметно в бесформенной и бессменной сорочке.
Заметив мой изучающий взгляд, Фаустина подтягивает ворот и целую минуту ищет, куда бы спрятать руки.
– Ты говорила, тебя отправили сюда из-за видений. Проверить, настоящие ли они.
Лицо Фаустины становится все более непроницаемым; она закрывается, как упрямые створки ракушки.
– И что?
– Просто мне стало любопытно, – примирительно говорю я. – Ты почти ничего о себе не рассказывала. Кто ты, откуда. Что с тобой стало. Ты упоминала только монахинь-кармелиток, к которым хочешь примкнуть.
Фаустина мнется, сомневается, стоит ли со мной откровенничать. Но я умею выглядеть невинно. Да и нет у меня цели над ней посмеяться, ничего такого. Мне правда интересно. Это как заглянуть на изнанку собственной истории, посмотреть на ее зеркальное отражение. Мы были ведьмами – она хочет посвятить себя молитвам. Уйти от мира, как Штефан.
И еще она видела что‑то. Или думает, что видела.
Так или иначе, она решается на рассказ. Это заметно по тому, как расслабляются ее плечи. А еще она, кажется, не дышала какое‑то время.
– Я… я родилась не здесь, – начинает Фаустина, поджав под себя босые ноги, – в другом воеводстве, в небольшой деревне. Мои родители – крестьяне. Кроме меня у них еще три дочери и двое сыновей. Большая, шумная семья. У меня было хорошее детство, грех жаловаться. Днями все трудились, по вечерам собирались за одним столом. По воскресеньям и большим праздникам ходили в церковь. Меня… никто не подталкивал. Никто не желал мне моей судьбы.
Голос Фаустины глубокий и звучит немного монотонно. Я ловлю себя на том, что отчетливо представляю темноватый, тесный от большого количества детей, но уютный дом. Вечерние посиделки сестер за рукоделием у огня. Шумных непоседливых братьев. Отца, схожего с дочерью прямым взглядом глубоко посаженных светлых глаз и крупными ладонями, корпящего над календарем посевов, и мать с усталой, но нежной улыбкой.
Моя соседка обнимает подушку. Она смотрит на свои сжатые колени, но ее мысли тоже не здесь.
– Когда мне исполнилось четырнадцать, сестры впервые взяли меня на деревенские танцы. Сестры там уже бывали, знали всех ребят с округи. Я тоже пыталась веселиться. Честно, я пыталась! Я даже танцевала один, нет, два танца. Но потом мне вдруг стало дурно. Так неуютно, будто все, кого я знала, стали какими‑то… дикими, нечеловеческими созданиями! – Фаустина закусывает губу до белизны, резко смаргивает и продолжает почти скороговоркой: – Скрипки визжали, каблуки выбивали пыль из половиц, и все вокруг хлопали в ладоши. Свет ламп мигал в такт музыке, а воздух стал тяжелым, тяжело было его вдохнуть. У меня закружилась голова. Тогда я сказала сестрам, что мне нужно подышать, и вышла. Никто даже не заметил, но я была этому рада.
Вот мы лежим лицом к лицу, зажав ладони между коленей, чтобы не искать для них другого места; глаза в глаза, хоть видим не друг друга. Мы смотрим в сиреневый вечер, где грохот деревенских танцев поднимается к белобрысым звездам и стихает позади. Мы идем не разбирая дороги, потому что ноги сами помнят ее – каждый поворот, каждый камушек.
Над кронами и крышами вырастает скромный