Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И сам себя подстёгивал, сам с собою спорил, давал себе указания.
– Ну-ну, поддать огонька надо, обжечь и обострить.
И будто бы на вкус не языком, а глазами пробовал. – Пресно, обострить бы, приперчить надо и – главное – жару-пылу поддать, чтобы заполыхало… – делал жадный глоток рябиновки.
Как он обострял, как приперчивал, приравнивая перец к огню? Ведь по-прежнему нашлёпывал краску, ударял упруго по холсту кистью, ударял, давил, будто бы хотел прорвать кистью холст, чтобы прорваться в какой-то потайной мир; и – мазал, мазал.
Но глаза безжалостно вдруг прищуривались. Прицеливался, готовясь выстрелить в невидимого врага? Глаза – узкие-узкие, как свинцовые щёлки.
С кем он боролся, кого одолевал, когда мазал по холсту кистью?
Кого так ненавидел?
Германтов, сколько ни старался, не мог обнаружить в себе такое же бойцовское напряжение, такую же злость… Да, да, он тоже, бывало, мазал кисточкой по картонке густой-густой краской, но вряд ли у него от этого так, как у Махова, сужались глаза, твердели и белели скулы.
– Максим Дмитриевич, скажите правду, у Юры хоть что-то путное получается? – спрашивала мама, столкнувшись с Маховым в коридоре.
– Получится, – обнадёживал Махов.
– Ни к чему конкретному склонностей нет, ни к чему, – вздыхала в сомнениях мама. – Ничем, кроме листания иллюстрированных журналов, не интересуется.
– Как же ничем, – посмеивался Махов, – журналы ведь иллюстрированные…
Потом и Сиверский про склонности спрашивал.
– Он, Максим Дмитриевич, не безнадёжен?
– Надежда, как и положено, умрёт последней. Главное, не спугнуть, не надо понукать-направлять: туда тебе надо, не туда…У него сейчас год за три, а то и за четыре года идёт, пусть пока насмотрится картин вволю, красок нанюхается. Помните, Яков Ильич, как в Святом писании сказано? Иди в молодости твоей, куда ведёт тебя сердце твоё и куда глядят глаза твои…
– В Писании? – удивился Сиверский. – То есть, переводя на более конкретный светский язык, без руля и ветрил мальчишку бросить в житейском море, произволу судьбы доверить? И что с ним, лишь сердцем и глазами своими ведомым невесть куда, станется хотя бы в ближней перспективе? – сквозь очки и свысока, благо был много выше Махова ростом, на Махова посмотрел.
– Если интерес не утратит, к себе в СХШ возьму, в подготовительный класс.
– На интересе одном, без таланта, далеко не уехать.
– Далеко? Куда далеко-то ехать? – валял ваньку Махов. – Будет стараться, так и проучится между троечкой и четвёрочкой, а уж потом…
– Хорошенькая перспектива – посредственный художник!
– По крайней мере, по академии, по каменным коридорам её походит, воздухом искусства подышит… Одно это и воспитывает, и учит. А уж получится из него что-то путное, не получится, один Бог может знать. Если есть что-то за душой, то непременно это «что-то» проявится.
– А если всё-таки не проявится?
– Отчислим! – Махов состроил страшенную, как у пирата или разбойника с большой дороги, физиономию.
Сиверский явно не всерьёз воспринимал маховские надежды, обещания и угрозы, только большой своей головой покачивал, отечески облапив Юру за плечи, шутил: в семье не без урода, да? Всё смотришь и смотришь, а самому шевелиться надо, – ласково рокотал, пора бы начинать шевелиться; такой крупный, сильный… И Юре так приятно было чувствовать себя защищённым, взятым под крыло, и вовсе не хотелось ему шевелиться, да и как он мог шевелиться, если так уютно ему, когда сдавлены плечи… Сиверский также любил ему взъерошить озорно волосы, а Германтову в этот момент, когда находился он под крылом, хотелось быть таким же большим и сильным, таким же лобастым и очкастым, как и сам Сиверский. А пока ладонь отчима, крупная, сильная, тяжёлая, горячая, как и весь он, жаром пышущий, неуёмный, словно отдыхая, лежала на Юриной голове, вспоминалась ладошка Анюты – крохотная, прохладная, твёрдая и – гладкая-прегладкая; бархатная – или лайковая? – ледышка.
Что ещё запомнилось? Да только то, что смотрел, смотрел и – нюхал, жадно нюхал, как наркоман.
Смутное влечение – смотреть. И расшевелить его было б трудно: не трогали сиюминутные желания, капризы, дворовые игры, драки, обиды, стыд – всё то, что ежедневно заполняет нормальный мир детства; кстати, в их доме, таком солидном, с пышным фасадом, и нормального-то двора не было из-за тесноты участка и поперечного, делившего двор надвое, флигеля: не двор, а так, два маленьких и почти что глухих тёмных колодца, квадратный и продолговатый, их соединяла отсыревшая, длинная, точно труба, с мусорными бачками вдоль стенки подворотня.
Нет, в мёртвых крохотных тех сдвоенных дворах-колодцах сердце детское не застряло, только смотреть ему хотелось, только смотреть.
Его склонность… в том, чтобы смотреть?! Ну да, разве ещё не ясно? Никто его ласково не тискал, не тормошил, не сажал на плечи, не бегал с ним взапуски, не мастерил вместе с ним с помощью столярного клея из узких – контурных и идущих крест-накрест, по диагоналям – щепочек-лучинок и папиросной бумаги или кальки воздушного змея, не привязывал к змею, похожему своей графической схемой на морской флаг, рыжий хвост из мочалки и не запускал, к ребячьей радости, змея в небо…Да и не хотелось ему такого змея своими руками сделать, главным для него было б видеть, всего лишь видеть, как змей тот трепетал в синеве; и ему не дарили, как другим детям, мячи, заводные игрушки, револьверы с пистонами, оставлявшими после выстрела-щелчка запах пороха, а подаренный Липой на день рождения трёхколёсный велосипед вовсе не сделал его счастливым. И заглядывать под ёлку в надежде на подарки ранним утром не торопился, он и новогоднюю-то ёлку лишь ту запомнил, что мигала лампочками за выгибом гитары и дёргавшимся Олиным плечом… И ничуть не тянуло в цирк, зоопарк. Однако всем естественным детским радостям нашлась чудесная замена. Сколько ни увещевал Сиверский – шевелиться надо, Юрочка, шевелиться, Сиверский даже церемонно сгибался пополам в пояснице, губами Юриного уха касался, чтобы горячо, как бы с особой, убеждающей доверительностью прошептать: шевелиться надо, – но вопреки всем громогласным увещеваниям или тихим, еле слышным, хотя и обжигавшим, нашёптываниям подвижные детские игры издавна, с далёких уже лет, проведённых в снежной эвакуации, заменялись играми воображения. Листая ли журналы с видами городов, а теперь оказываясь ещё и перед холстами Махова, он ощущал в себе одну, зато исключительную, пожалуй, всепоглощающую страсть – смотреть, всматриваться; всматривание питало фантазию, стимулировало подвижность его ума.
Вот оно!
И ни намёка ещё не было на целеустремлённость, амбициозность.
Но вот оно, органичное вполне, влекущее в неизвестность проявление одиночества! Как ещё, какими словами особенности его одиночества описать? Одиночество – как залог будущих качеств характера, будущих склонностей, предпочтений. Одиночество вовсе не подстерегло Германтова внезапно на пороге старости, как подстерегало в концовках жизни многих других, когда ровесники вокруг вымирали, а с выжившими – и ускоренно выживавшими из ума – терялся общий язык, нет, и не одиночество отчуждения, выписанное Фроммом, испытывал он теперь, нет-нет, одиночество, если угодно, было и предопределением его, и – призванием! Он был уникумом одиночества – Анюта в нём многое, очень многое угадала; он варился в своём соку, одиночеством своим упивался, пусть и неосознанно, смаковал его… Издавна это, с ранних детских лет начиналось, с листания иллюстрированных журналов, книг. Он подолгу всматривался в штриховые волны Средиземного моря и силуэтные контуры мрачного острова с замком Иф, словно силился ещё и заглянуть в узкие окошки неприступной темницы; да, издавна он испытывал симпатии к одиноким узникам – графу Монте Кристо, ибо невольно проникался гордой философией Эдмона Дантеса, или несправедливо несчастной Железной Маске. А вот когда он подрастёт и прочтёт Ремарка, то симпатий сопричастности к одиноким потерянным героям не испытает – одиночество по социально-историческим обстоятельствам, пусть и по травматическим обстоятельствам военного и послевоенного времени, почувствует он, – это одиночество, извне навязанное, а у него, Германтова, – одиночество органичное, именно органичное, мало-помалу превращавшееся в замкнутую обитель, где в детских томлениях мыслей-чувств вызревала его самодисциплина. И ведь не был он застенчивым, нелюдимым, неразговорчивым, нет, был он вполне контактным. Но если бы нашёлся в человечьем генофонде ген одиночества, то гипертрофия роли такого гена, несомненно, лучше всего объяснила бы закваску германтовского характера, его пристрастия, привычки. Как интересно бывало ему наедине с собой! Он – один и сам по себе – смотрит на что-то внешнее, не объяснимое сразу, возможно, вообще необъяснимое, даже непознаваемое, будто, подстёгнутый Анютой, с противоестественным удовольствием ищет ответ на вопрос – что такое жизнь? Однако и вне догадок, оценок то, что видит он, уже волнует, суля, если продолжать смотреть-всматриваться, какое-то нарастающее, познавательное, напряжённое и интенсивное наслаждение, как если бы и все вопросы его, и ответы на них растворены были в самом объекте рассматривания. Он смотрит на женское лицо ли, морской прибой, наслоения и контуры крыш, силуэты деревьев, или на живописные пятна, штрихи и линии, а увиденное заполняет всё его существо, порождает – откуда что берётся? – самодостаточные вполне мысли и чувства. Ведь ему и впрямь вовсе не хотелось самому рисовать, писать, а если бы и захотелось – то каким-то отвлечённым, абстрактным стало бы такое желание; нет, никакого созидательного зуда, переходящего в зуд художественного тщеславия, в детстве он не испытывал, ему лишь хотелось прозревать что-то – что-то скрытое за поверхностью изображения, а что именно – он не знал. Он ведь и на вокзальный люд, на неугомонно подвижный сбитень из навьюченных тел, смотрел, переживая счастье своего одиночества, сладко прозревая при этом что-то необъяснимо важное для него, что-то, вроде бы располагавшееся снаружи, вне его самого, но, оказывалось при этом, ещё и таившееся внутри него самого: смотрел, смотрел в себя – в какие-то ландшафты души? – как на полыхающие ли, воспалённые маховские холсты.