Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В маховских холстах пульсировала какая-то тайна, хотелось её постичь; и погоня за этой подвижно-подспудной тайной, согласно Анюте, уже сама по себе мысленная погоня – изначальный признак направленного таланта? Ощущение и притяжение тайны, внутренняя необходимость всматривания в тайну свидетельствовали и о его, Юры Германтова, каком-никаком таланте?
Красные, красно-оранжевые, красно-розовые и мохнатые при этом мазки – да, Анюта точна, мохнатые! – мазки, мохнатые и жирно-густые, но – нематериальные?
Махов писал огонь?
И вдобавок – подсвечивал написанный на холсте огонь настоящим, тем, что в печке трещал?
– Многое, Юрик, очень многое нужно для рождения искусства, но главное, что нужно, – огонь…
Что всё-таки Махов имел в виду: сам огонь, натуральный огонь, или – внутреннее горение?
– Огонь, огонь! – дёргаясь, выдыхал-выкрикивал Махов. – И, глотнув рябиновки, переходил торопливо к загадочному, вроде бы к Германтову обращённому, хотя даже головы к нему не поворачивал, монологу.
– Кто Рим поджигал? Думаешь, Нерон? Но тогда скажи, Юрик, кто спичкой чиркал – злобный, бредивший убийством матушки своей император или «великий», как сам он считал, актёр? И кто из них двоих потом, чиркнув серной спичкой из «Рослеспрома», с упоением играл на лире, глядя, как огонь пожирает Рим? А кто – Москву при Иване Грозном поджигал, хан Девлет-Гирей? Или, быть может, прости Господи, хан Токтомыш? Всех ханских имён, огонь принёсших и огнём опалённых, никак в их исторической последовательности и точном произношении-правописании не упомню, никак… – Ага, всё же повернул голову на короткой шее: округлённые глаза, тёмно-русые, как-то неряшливо седевшие прямые пряди волос – причёска Иванушки-дурачка? – сползали на багровый вспотевший лоб. – Бывало, конечно, что и на войне обходились без дотла сжигавшего великие города огня, бывало, ибо и сами войны были какое-то время не лишены галантности. Вот ведь победил Наполеон Бонапарт при Аустерлице или где ещё, не упомню, но победил, вошёл во главе грозной армии своей в Вену и в тот же вечер вместе с коллегой своим по абсолютной власти, разгромленным австро-венгерским императором, отправился, как ни в чём ни бывало, в оперу. Как тебе, Юрик, – улыбался Махов, счищая с палитры коросты краски, – нравится такой миленький, свойственный европейским басурманам музыкальный финал кровопролитной кампании? Но нас-то не измерить аршином общим, вскоре нелёгкая Наполеона к нам, в Москву, занесла. И вот при Наполеоне-то, супостате, засмотревшемся с удивлением на московский пожар, знаешь ли ты, кто красного петуха в первопрестольную запустил? Неужели, думаешь, наш народ-богоносец? Э-э-э, – улыбку заменил тряский смех, – да ты догадлив не по годам! Ладно, – принялся выдавливать марс оранжевый на очищенную специальным скребком палитру. – А хворост, думаешь, подкидывали в костры инквизиции во славу Евангелий добропорядочные христиане? Отлично! А мировым пожаром кто бредил, кто раздувал и раздувает досель пожар, чтобы бедных навсегда осчастливить, буржуев-богатеев дотла спалить, – очкарики из Третьего Интернационала? Ты бы, Юрик, послушал, как под их управлением пролетарские запевалы и хористы, скандировали! «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». А в огонь, Юрик, кто книги кидал, фашисты-гитлеровцы? Начитались в школах-университетах Гёте с Шиллером и – в костёр?! Почему нет? Когда олимпиец Гёте, умирая, громко, чтобы весь мир услышал, прошептал: «Больше света!» – ему на фоне вечной ночи вполне ведь могло привидеться то книжное полыхание… О-о-о, огонь во мраке и высокие, и низкие натуры издавна возбуждал. И ныне пыл не угасает у тех, кто сжёг Хиросиму и Нагасаки, куда там, дело снова керосином запахло! Поджигатели атомной войны, пузатые крючконосые дядюшки Сэмы, в штанах, сшитых из звёздно-полосатого флага, с прогрессивным человечеством не посоветовавшись, что сейчас затевают в своих банках и биржах на Уолл-стрите? И учти, учти непременно, Юрик: во все времена жуткий внутренний огонь во всех нас, двуногих зверях, горел неугасимо и горит до сих пор, пламенную арию слышал? «В душе горит огонь желанья…»
Юродствовал или был серьёзен?
Колдовство, ворожба?
Культ огнепоклонничества?
Или был он тайным, но верным последователем Гераклита – шуточки-прибауточки не мешали Махову воспринимать мир как вечно живой огонь; мерно загорающийся, мерно затухающий, чтобы заново вспыхнуть?
«Огненная печь творчества»? – вспоминал Германтов загадочные слова.
А Махов-то тем временем и из Апокалипсиса, размазывая краски, выдёргивал ту ли, эту огненную строку. «Первый ангел вострубил, и сделались град и огонь, смешанные с кровью… Второй ангел вострубил, и… большая гора, пылающая огнём, низверглась в море…»
Во всяком случае, когда писал, огонь для него оставался и образным средством выражения, и целью; а как-то Махов сказал:
– Я, Юрик, легко воспламеняюсь, но остаюсь при этом огнеупорным, хотя… Догадываешься, Юрик, что после всякого горения остаётся? Зола, остывающая зола.
Вьётся в тесной печурке огонь?
Как бы не так – «огненная печь творчества, огненная печь…»
Открыта медная дверца большой белой кафельной печки, Махов орудует кочергой, искры вылетают из догорающих поленьев, по чёрно-румяным, пятнистым, мягко разламывающимся головешкам пробегают, угасая, крохотные синие язычки пламени, а алые отсветы пляшут на обоях, на небритых щеках, в глазах и – на холстах. Рельефность масляных мазков, тени от бугорков краски и даже занавеси в обеих комнатах – в проходной комнате, довольно просторной, с этой самой кафельной печкой в углу, располагались гостиная, столовая и мастерская хозяина-художника, а в маленькой, за широким, обнесённым белыми наличниками проёмом без дверей, по сути в нише, где теснились платяной зеркальный шкаф и большая деревянная кровать с двумя, одна на другой, подушками, была спальня; там, вспоминалось Германтову, не обращая внимания на сжигавшие-испепелявшие мужа творческие возгорания, на гладильной доске что-то – платья ли свои, постельное бельё – торопливо гладила жена Махова, Елизавета Ивановна; напевая: «Если всё не так, если всё иначе», она с хищным шипением придавливала опрыснутую водой ткань тяжёлым чугунным тёмно-коричневым утюгом с пилообразной по краям крышкой, похожей на челюсть доисторического зверя, и круглыми окошками на боку, плавно изогнутом, как борт броненосца; в окошках виднелись, ярко мерцая, раскалённые угольки… Так вот, даже занавеси у Махова были красные, солнце пронзало красную материю, превращало её полотнища в языки пламени; занавеси пылали; и абажур, низко висевший над столом, был из тёмно-красного шёлка, с оборками, когда свет включали, абажур напоминал пылающую изнутри, черенком подвешенную к потолку пунцовую розу. И всё смешивалось в восприятии – холсты, натура: занавеси, абажур… Все оттенки красного – от густо-пунцового до бледно-розового – сплавлялись в подвижный огненный колорит, а также – в одуряюще-пьянящие запахи.
Густое и неугомонное, пахучее пламя?
– Ты, Юрик, только не спутывай настоящий, живой огонь с бенгальским огнём, идёт? – Махов отправил в полыхание топки два берёзовых поленца, которые дожидались своей участи на металлическом скруглённом листе, прибитом к полу у подножия печки, под дверцей.
Каким горячим был уже белый кафель, не дотронуться… «Кафель добела раскалился», – как-то радостно сказал Махов.
– Ум за разум заходит! Мракобесы книги в уличные костры кидали, да? Но ведь и гении, факелы наши в ночи незнания, гении-факелы, сжигаемые творческими страстями, разуверившись вдруг в себе, рукописи свои безжалостно жгли в каминах. Гоголь – в Риме, Достоевский, если память не изменяет, в Дрездене. А я, раб божий и тварь дрожащая? Я, Юрик, в печь холсты свои не кидаю, однако я здесь, в доме своём, не отрываясь от производства, от огня обезумел, я, Юрик, будто б изнутри выгораю… Огненный мой период затягивается, – бормотал под нос Махов, подмешивая в краплак кармин, добавляя киноварь, английскую красную, оранжевый марс и – снова киноварь, и – по чуть-чуть – жёлтый кадмий, стронциановую; на холсте бушевало пламя, красные, оранжевые, жёлтые тюбики быстро опустошались, а Махов, потянувшись к пузырьку, бормотал: – Не подлить ли масла в огонь? Подлить, подлить! – И, щедро подлив пахучего масла, ничуть не заботясь о том, чтобы Юра успевал вникать – не в замысел полотна, куда там, а хотя бы в смысл его слов, уже ласково укорял себя: – Не хватит ли, дорогой, гореть на работе? Детям не позволяют играть со спичками, а тебе, стареющему поджигателю, всё-всё дозволено? Не заигрался ли с огнём? И стоит ли игра свеч? Стоит ли, Максим Дмитриевич, так воспламеняться и весь жар души отдавать холсту? – И тут лицо его опять делалось свирепым, добавлял он смелый чёрный мазок, и – ещё один чёрный мазок продолговатый, и, обмякнув, сообщал удовлетворённо: – Вот теперь всё обуглилось.