Филологические сюжеты - Сергей Бочаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Странное чувство – но ведь оно сохраняется через времена и потрясения как постоянное чувство города: оба свидетельства изнутри – принадлежат коренным петербуржцам (ленинградцам) уже наших дней.
В 1917 г. борьба Империи и Революции разрешилась (возможно, не окончательно). И настал в петербургской истории краткий период, на котором в завершение этого размышления хочется задержаться в связи с нашей темой петербургского пейзажа. Это сумеречные первые пореволюционные годы 19181920, о которых столь многие замечательные свидетели вспоминали со странным восторгом. «На моих глазах город умирал смертью необычайной красоты» (Мстислав Добужинский[661]). «Кто посетил его в страшные смертные годы 1918–1920, тот видел, как вечность проступает сквозь тление (…) В городе, осиянном небывалыми зорями, остались одни дворцы и призраки» (Георгий Федотов[662]). «Зелень делает всё большие завоевания. Весною трава покрыла более не защищаемые площади и улицы. Воздух стал удивительно чист и прозрачен. (…) Петербург словно омылся (…) Чётче стали линии берегов Невы, голубая поверхность которой еще никогда не казалась так чиста. И в эти минуты город кажется таким прекрасным, как никогда. Тихая Равенна».[663]
Я позволю себе прибавить к этим письменным свидетельствам устное, слышанное мною в 70–е годы от Александры Ивановны Вагиновой, вдовы Константина Вагинова. Вагинов сравнивал революционный Петербург с Римом последних времён, разорённым варварами, когда в нём осталось несколько сот жителей и по дикому городу бегали волки, но стояли те же дворцы и храмы.[664]
Усиленно—пейзажные впечатления, переплетённые со смертными мотивами, и эти итальянско—античные, римско—равеннские ассоциации – особенность этого парадоксального любования опустевшим городом, в котором неожиданно катастрофически подтверждалось его гордое самоназвание – Северная Пальмира (классические руины в пустыне). Страшные события вернули «петербургскому пейзажу первоначальную прелесть», потому что можно теперь «любоваться тем, чем любовались сто и двести лет тому назад, – Невой, которой возвращена почти целиком её ширь, её раздолье, её пустынность. Ведь и смерть и агония имеют свою великую прелесть» (Александр Бенуа[665]). В Петрополе прозрачном мы умрём – в близком предвидении этих времён писал (в 1916 г.) Мандельштам.
«Исчезновение обычной жизни, обволакивавшей здания, как бы выпустило на свободу собственный художественный смысл импозантной петербургской архитектуры, и он заполнил всё обозримое пространство – то самое, где погибали вещи и где не могли больше находиться люди» – так объясняет историческую атмосферу этих впечатлений искусствовед—исследователь петербургского пространства.[666] «Дворец без царя», по Битову, в комплексе петербургских трагических парадоксов.
«Петербургу быть пусту» – в каком—то смысле (конечно, не окончательном) осуществлялось пророчество, и катастрофа возвращала городу «первоначальную прелесть». Как уже позже, перед второй мировой войной, скажет Ахматова Лидии Чуковской, – «Ленинград вообще необычайно приспособлен для катастроф»[667] (за два года до ленинградской блокады это сказано!) – и этот петербургский катастрофизм просматривается и сквозь петербургский пейзаж и его историю. И Петербург как «нервный узел России»[668] просматривается сквозь этот пейзаж – роль, которую, надо надеяться. он не утратил и в наши дни.
2003
Петербургское безумие
История человеческого безумия – одна из глав истории человеческого сознания. Русская литература вписала в эту главу свой отдельный параграф – она открыла особый национальный феномен петербургского безумия: так можно определить явление, образовавшее в нашей литературе целый сквозной сюжет – от «Медного Всадника» до «Петербурга» Андрея Белого. Но приступом к теме нам послужит стихотворение «Не дай мне Бог сойти с ума…».
Стихотворение не имеет у пушкинистов точной даты. В собраниях Пушкина его прикрепляют к 1833 году, поближе к «Медному Всаднику» и «Пиковой Даме», как будто был специальный год, когда поэта обеспокоила тема безумия. Но эта тема его беспокоит все его последние годы и нарастает лирически уже после «Медного Всадника» и «Пиковой Дамы» – там это было с героями, а в самой поздней лирике, по наблюдению Ирины Сурат, переживается лично, в первом лице,[669] как собственная возможность. Не так давно, наконец, Я. Л. Левкович удалось догадаться, как возникло «Не дай мне Бог…»: пушкинистка первая обратила внимание на одно письмо, полученное Пушкиным в ноябре 1835 г. от некоего Никанора Иванова, о котором более ничего не известно.[670] Автор письма рассказывал Пушкину, что желал бы романтически «помешаться», только бы не влачить ничтожное существование в холодном Петербурге: «Еслиб я жил не в этом гранитном, болотном Петербурге, где повсюду гранит: от памятников и тротуаров до сердец жителей – я готов был бы бежать в дремучие дебри», где прятался бы от дневного света, «а ночью, при выходе тихих звёзд, жителей безмятежного эфира, подобно дикому зверю, наполнял бы поляны и рощи рыканием и стонами…»[671] То есть он вёл бы себя примерно так, как вёл бы себя пламенный безумец пушкинского стихотворения, когда б оставили меня на воле… – но не оставят, как раз запрут, – так что догадка, что завязкой стихотворения стало сильное впечатление от письма необычного корреспондента, живого литературного персонажа (другого такого во всей эпистолярной коллекции Пушкина нет), письма, пришедшего к Пушкину из безвестных петербургских глубин, – кажется очень правдоподобной, и стихотворение надо датировать по письму Никанора Иванова, т. е. концом 1835 г.
Нам же сейчас существенно, что завязка была, таким образом, петербургская, хотя в стихотворении Петербург никак не присутствует. И только благодаря пушкинистской внимательности покойной исследовательницы нам открывается этот тайный творческий путь от переживания Петербурга корреспондентом Пушкина к переживанию безумия поэтом. Так в происхождении стихотворения хоть и косвенно и отдалённо, но связались две эти темы – Петербург и безумие.
Одновременно с нашей темой о петербургском безумии Андрей Битов предложил параллельно—зеркальную тему, которую он формулировал как «Безумие Петербурга». Какой еще город – и такой прекрасный город! – позволит себя так странно антропоморфно связать с понятием о душевной болезни? А Петербург позволит – Достоевский и бесноватый (И царицей Авдотьей заклятый, / Достоевский и бесноватый, / Город в свой уходил туман)…
Есть особая петербургская историософия, и в ней эта тема безумия и эпитет «безумный» звучат не раз, и настойчиво. Два примера. «В его идее есть нечто изначально безумное», – в 1926 г. сказал Георгий Федотов.[672] Вторит ему уже в наши дни Александр Солженицын, причисливший к роковым ошибкам русской истории петровскую «безумную идею раздвоения столицы».[673] Как будто Пётр предопределил тем самым тему «Двойника» Достоевского как петербургскую тему. Так, оба историософских диагноза точку безумия (пользуясь сильным лирическим словом Осипа Мандельштама[674]) определили в самом начале – в идее города, в замысле, как безумие изначальное, и породившее всю дальнейшую нашу тему.
«Безумную идею раздвоения столицы» оценивал ещё Пушкин в 1833–1834 г.: «Две столицы не могут в равной степени процветать в одном и том же государстве, как два сердца не существуют в теле человеческом».[675] Уже написана (только что) «Пиковая Дама», где та же математическая конструкция имела своим предметом «нравственную природу» человека – ключевая фраза повести: «Две неподвижные идеи не могут вместе существовать в нравственной природе, так же, как два тела не могут в физическом мире занимать одно и то же место». Но фразой этой в повести определяется «точка безумия» Германна. Та же формула человеческого безумия повторяется в текстах Пушкина (одновременно почти написанных) – повторяется в государстве. Та же формула петербургского безумия в двух разных масштабах, в двух видах. В самом деле после Петра—демиурга поэтом Пушкиным как петербургская тема «Двойник», наверное, здесь заложен.[676]
Итак, Достоевский и бесноватый… Достоевский нашел свой известный и «бесноватый» в самом деле какой—то эпитет – самый «умышленный» город на свете. Негативная экспрессия слышна в этом слове (по словарю Даля, «умышленник» – то же, что злоумышленник). А относится между тем это слово к тому же моменту великого замысла, как он представлен нам в начале «Медного Всадника». Замысел как зловещий умысел. Своё неприязненное слово Достоевский передал своему подпольному герою; этим словом тот открывает свои записки, а кончает их выпадом в адрес всяких идейных утопий: «Скоро выдумаем рождаться как—нибудь от идеи». В насквозь петербургской атмосфере записок это метит и в самый город: он ведь и был как раз рожден утопически от идеи. Пушкин нам показал, как это было: И думал Он. Чудный город вышел, как Афина Паллада, из его головы.[677] Потом у Андрея Белого город явится как продукт «мозговой игры» – сквозной лейтмотив романа, с отсылкой к Канту и Шопенгауэру, с одной стороны (мир—Петербург как иллюзорный феномен, «представление», по Шопенгауэру), и к гоголевским «Запискам сумасшедшего», с другой (догадка героя, что мозг человеческий не находится в голове, а приносится ветром со стороны Каспийского моря: Белый свидетельствовал, что его «мозговая игра» – перепев этой темы Поприщина—Гоголя[678]). Лейтмотив, замкнувший вековой литературный текст, в котором разнообразная «мозговая игра» персонажей и авторов получила развитие чрезвычайное.