Групповые люди - Юрий Азаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2
Лапшин не мог нарадоваться жизни. А я сдержанно относился к обретенной свободе. Будто ждал чего-то: не верилось, что все позади. Не мог избавиться от страха.
— Любовь — вот что нас может излечить до конца, — рассуждал Лапшин. — Ты ее обрел, а мне еще предстоит.
— В народе говорят: "В любви добра не ищи", или: "Любовь зла…"
Я не хотел верить в злую любовь. Мое утро начиналось с доброй улыбки. Напротив моей кровати висели две фотографии. На одной Люба ликующая: смеялись глаза, губы, ямочки на щеках. На второй — в ореоле грусти. Фотография в свету, но тени густо легли на овал лица, отчего округлились и без того большие глаза, удлинилась тонкая шея. И, несмотря на грусть, в губах светилось едва заметное: "Печаль моя светла".
Мне действительно везло. Лапшин нашел мне отличное жилье. Он повез меня в дачный поселок Весенний. Дом стоял на окраине. Я верю в приметы. Например, если бы поселок назывался Убийцево или Дураково, я бы туда не поехал. А название этого местечка плюс улочка Жемчужная меня сразу настроили на добрые ожидания. Калитка закрывалась на ключ. Забор был высокий, но не из досок, а из планок, это мне тоже понравилось: после моих отсиделок сплошные заборы навевали тоску.
Встретил нас мужчина лет пятидесяти, представился Николаем Васильевичем. Затем вышла его жена, Мария Ивановна, дама лет тридцати пяти, накрашенная, несмотря на утро, — должно быть, собралась уезжать в город.
Хозяева показали мои апартаменты. Мы вошли в крохотный коридорчик, затем была кухня чуть большего размера, однако в нее вместились двухконфорочная газовая плита, столик с двумя стульями и огромный баллон, поименованный хозяином АГВ, что означало газовое отопление. Первым делом мне показали бачок на чердаке, за которым я должен следить: поддерживать в нем уровень воды. А затем мы вошли в узенькую комнату — это и было мое жилье. Поскольку меня брали на роль не просто жильца, а сторожа-жильца, в мои обязанности входило следить за хоромами хозяев и кормить пса по имени Лоск. Огромный пес с длинной мордой, лохматый и сытый, обнюхал меня, я погладил его, и он удостоил меня вниманием: снисходительно вильнул хвостом.
А вот это продукты для собаки, — хозяйка открыла шкаф и показала на коробки с крупами: перловка, пшено, гречка. Затем распахнула холодильник, набитый мясом и костями. — Это тоже для Лоска.
Когда хозяева ушли, Лапшин сказал:
— Все счастье этого дома в Лоске.
— Это почему же?
— Пес не жадный, непременно уступит тебе половину своей порции. Хозяева мне так и сказали: "Пусть жилец не стесняется. Варит на пса и на себя одновременно. Мясо всегда свежее".
— Кем же он работает, Николай Васильевич?
— Мясником. А жена в бакалее.
Мы туг же поставили варить суп, Лапшин принес бутылку вина, и у нас получился настоящий пир — новоселье.
Как же мне хорошо было в этой маленькой бесплатной квартирке! Утром я шел с Лоском на прогулку. Разогревал еду, мы с ним завтракали, а затем я садился за работу. Передо мной светились два маленьких портрета Любы, я был наполнен ожиданием самых радостных событий, потому что рядом со мной была моя Любовь. В половине двенадцатого я открывал почтовый ящик и находил там весточку от Любы.
3
Идею принес Никольский. Мы встретились, и он сообщил нам, что один престижный журнал готов опубликовать про наши мытарства цикл статей.
— Они хотят какой-нибудь клубнички? — спросил я.
— Ничего подобного. Они напечатают все, что мы напишем. Их интересует именно психология насилия, все эти жуткие оборотнические ситуации, когда творится беззаконие, культивируется жестокость…
— Они не пойдут на обобщения, — сказал Лапшин. — Прессе жареное подавай…
— Их интересуют именно обобщения. Широкий социальный взгляд на вещи. Собственно, что вы теряете? Вас встретит зам главного редактора этого журнала. Побеседует. Вы расскажете о том, как видится вам будущий материал…
Я молчал, втайне радовался. Это как раз то, о чем я мечтал: сформулировать главные психологические идеи на фоне тех жутких трагедий, с которыми мы столкнулись в этой жизни.
Заместитель главного редактора иллюстрированного журнала "Пламя" Владимир Иванович Ронкин говорил с нами предельно откровенно:
— Тем лучше, если в вашей статье будут элементы исследования и даже данные вашей лаборатории. — Он расхохотался: — Нет, гармоническое развитие осужденных — это же звучит великолепно! Чем быстрее вы напишете, тем быстрее мы опубликуем. Ждем!
Мы приступили к работе. Каждый писал свою главу, но общий сценарий был мой. Я то и дело звонил Ронкину:
— Понимаете, нужен сравнительный анализ психологии беззакония прошлых лет, периода застоя и нынешнего времени.
— Анализируйте. Я еще раз вам говорю: ничего не бойтесь. Пишите на полную катушку. Удалите из своих голов цензоров.
Я писал. Встречался с друзьями. Монтировал написанное ими. Снова возникали вопросы, и снова я звонил:
— Понадобился выход в тридцать седьмой год. Это крайне важно.
— Ради бога, — отвечал Ронкин, — ничем себя не связывайте.
И мы бросались вновь на наше творение. То, что еще два дня назад мы считали запретным и опасным, теперь, выплескиваясь наружу, переставало казаться опасным и запретным. Развернувшаяся в стране гласность обогнала нас. Мы не только идем вразрез с официальным курсом, мы плетемся в его хвосте. Мы уподобились многим "пострадавшим за правду" спекулянтам, которые теперь зарабатывают себе капитал за счет разоблачений прошлых злодеяний. Я понял: правда, которую разрешают говорить во весь голос, не есть правда. Эта дозволенная правда есть банальность. Или правда применительно к подлости. Я вдруг ощутил, что наше пребывание в колонии вовсе не героизм, вовсе не страдание, а скорее подлость, ибо на самом низу социального падения подлость явственнее обозначается.
Я сказал своим друзьям:
— Все, что мы написали, не стоит и гроша ломаного. Здесь нет всей правды, а потому и нет ничего нового. Общество наше переполнено критической ложью, потому она, эта ложь, уже никого и не трогает. Мы не нашли ключа для сравнительного анализа жизни "на воле" и жизни в колонии. Наш Багамюк выглядит обыденным единичным уголовником, а между тем его лик — это целая эпоха. Мы не увидели в нем носителя истинной социалистической авторитарности. И Заруба никак не отражает философию новых заблуждений безнравственного сознания. Мы пошли по накатанному пути: представили себя лучшими людьми этого мира, а между тем, господа, хотите вы этого или нет, а мы такие же подонки, если не хуже!
— Ну не такие уж, — перебил меня Лапшин.
— Тебя не туда занесло, — возмутился Никольский. — Что же ты хочешь, чтобы мы покаялись?
— Покаяние? Это из другого бытия. Это не наш удел. Мы — дети злобных безостановочных действий. Нам уже не удастся замедлить собственный бег. Пока что у нас только одна дорога — в собственную смерть, которая, может быть, искупит что-то. Не покаяние, а искупление — вот что нам нужно. Тот мир, который мы оставили в колонии 6515 дробь семнадцать, переселился в наши души. Мы его частица. Чтобы поведать о нем, нужно вывернуться наизнанку, раскрыть души полностью.
— В чем ты себя винишь? — сузил свои рыжие глазенки Лапшин.
— Во многом. И в том, что я вступил в сговор с Зарубой, и в том, что молчал, зная, как издеваются над Васей Померанцевым и ему подобными, то есть мы неплохо устроились в той неприглядной системе. Как пиявки присосались к ней. Мы выискивали различные способы, чтобы облегчить свою участь.
— А как же иначе? — спросил Лапшин.
— Что же, надо было нам концы отдать? Да если бы я вас не подкармливал, вряд ли мы сидели здесь! — это Никольский сказал.
— Мы паразитировали вместе с лагерной элитой. За нас вкалывали несчастные сохатые, которые не имели ни приварков, ни поощрений, дающих право на дополнительные свидания и посылки, ни перспектив на УДО. Мы должны написать о том, как грабили и ловчили, как продавали свой разум, как изощрялись, расписывая новый, коммунистический рай…
Лапшин и Никольский переглянулись: совсем чокнулся их компаньон.
— Может быть, ты и прав, — сказал Никольский, — но тогда не будет жертв застоя. А будет группа грабителей. Место библиотекаря, или завклубом, или дневального лички стоит, как вы знаете, две-три тысячи. Если я расскажу о том, кто заплатил две тысячи за то, чтобы я получил место библиотекаря, меня сживут со света…
— Другого пути у нас нет, дорогие.
— Ты мог бы пояснее изложить свои предложения? — спросил Лапшин, обращаясь ко мне.
— Конечно. Мы должны развернуть три пласта нашего бытия. Первый должен отразить связь с прошлым. В сталинских лагерях тоже ведь строили светлое будущее. Говорят, и тогда были свои Ленарки, свои образцово-показательные "хозяйства". Мы с вами создавали новый сталинизм. Мы должны рассказать о том, как зарождалась психология насилия и беззакония, как она въедалась в каждого из нас, как растлевала того же Зарубу и того же Багамюка. Второй пласт — психология жестокости нашего сегодняшнего "свободного общества", которое ничуть не лучше, а может быть, и непристойнее зарубовской казармы. Здесь те же подлецы, те же грабители, те же жулики, которые жили при всех прошлых режимах, которые заинтересованы в том, чтобы создавались Новые Ленарки: чем больше образцовых тюрем, тем спокойнее им жить! И третий пласт — это наша растленность. Чтобы вернуть себе даже подобие благородства, нужно очиститься, избавиться от жадненького и мелкого желания во что бы то ни стало выиграть очередное дельце, избавиться от желания словчить, поступить в соответствии с теми законами, которые осели в нас. Попробуем рассказать о себе ту последнюю правду, которая прежде всего нас самих способна преобразить духовно. Если мы сумеем показать, как в нашем сердце, в нашем разуме соседствуют ложь и правда, зло и добро, как нажитое всеобщее коварство властвует над нами, мы сможем лишь приблизиться к тем родникам духовности, без которых нет жизни.