Крепость сомнения - Антон Уткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впервые в жизни она была подавлена чужой личностью, причем такой, которая и знать-то не знала о ее существовании. Если это было зеркало – хотелось смотреться в него снова и снова. Если это была зависть – ей хотелось служить. Если это была ненависть, то обидеть ее не было возможности – не поднималась рука. Это было какое-то смиренное до самоуничижения преклонение перед излучаемым ею внутренним здоровьем. Более точно Вероника затруднялась определить свои чувства.
Это не была зависть, и вообще непонятно, что это было, и все же это был грех. Почему – она тоже не знала, но точно понимала, что это чувство было грех.
Особенно сильно это мерзкое чувство глодало ее в объятиях Аганова. Когда она была еще с Тимофеем, оно не донимало ее так настойчиво, как будто у нее в его лице был чрезвычайно верный и надежный союзник. Но сейчас союзник был отправлен, выражаясь по-морскому, в автономное плавание, и она осталась один на один с этим обликом, который оказывал на нее такое необычное воздействие.
Соседство его сделалось невыносимым, то есть вынашивать его в себе доставляло физические мучения. Ее облик она носила в себе, он стоял у нее в глазах, этот очерк каштановых волос и, как укор себе, ясный взгляд небольших карих глаз. И удивительно для самой Вероники было то, что она принимала эту укоризну как должное, без всякого внутреннего протеста, каким-то внутренним своим судом признавая за ней это право неосознанно укорять. Ничто в ней против этого не протестовало, и она как бы ее глазами узревала свое место в мире возможностей и желаний.
* * *Как-то утром она шла на работу; она думала, как она сейчас придет на работу, как сладенько с ней поздоровается администраторша за конторкой – как пить дать уже все знает, разок увидит Аганова в конце коридора, где-нибудь в обед встретится с ним в кухне, куда он придет за кофе, сделает вид, что. И она сделает, хотя чувствует, знает: жизнь ее идет не туда, в никуда. Секретарши эти... Уже небось все знают. Как же они узнают-то, сны, что ли, видят какие?
В маленькой беленькой церкви Вознесения, мимо которой пролегал ее путь, шла служба, в окнах, полных голубых отражений, мелькнули трепещущие миндалинки свечей...
Она прошла в ограду, перекрестилась и повлекла на себя тряскую и грохочущую створку церковной двери.
Еще отходила утреня, а уже в обоих приделах поставили налои. Прихожан было не много, и ее очередь к исповеди подошла быстро. Она стала справа к алтарю к дородному молодому батюшке с румяным лицом, густо заросшим рыжими волосами.
И пока стояла за исповедью, вспоминала ту женщину, которая шла в церковь и сломала ногу. Когда это было? До Нового года или после? Уже забыла.
«Что же я скажу?» – подумала она вдруг, и ей стало ясно, что то простое и почти понятное, что она принесла сюда, чтобы высказать, сейчас не облекается ни в какие слова. Она не сомневалась в способности священника понять ее, она сомневалась в своей способности внятно высказать это. И чтобы это стало действительно понятно, ей надо было рассказать ему гораздо больше, чем позволяло здесь ограниченное время: и кто такая та девушка, и что беспокоит ее в отношении нее, и как это называется и в чем здесь грех, и кто такая она сама, Вероника, – да и вообще рассказать все, из чего до этой минуты слагалась ее жизнь.
В нерешительности она перестала думать, и ей стал слышен грех перед ней стоявшей женщины...
Когда настал ее черед ступить на солею, она еще была исполнена решимости, но уже чувствовала в себе совершенную растерянность. Она приблизилась, склонила голову. Священник прикрыл ее зеленой епитрахилью. Она смотрела не прямо себе под ноги, а вперед и наискось, и ей была видна красная дорожка, застилавшая пол, и на ней застывшая и посеревшая капля упавшего со свечи воска.
«Как же я скажу? Что же я скажу?» – мучительно, почти панически пыталась сообразить она.
И почувствовала, как над ее головой пошевелилась в нетерпении рука с епитрахилью.
– Я нищим не подаю, – сказала она. – Мне кажется, они все обманщики.
Он отпустил ее быстро, она даже не запомнила, что он ответил ей.
Улицу заливало солнце. Черные галки стаями возились на зеленой университетской крыше, склепанной из широких полос жести. По мостовой под серыми камнями бордюра неслись сплетенные в косички струи талой воды.
Вероника, ловко огибая прохожих, быстро шла вниз по Никитской по направлению к кремлевской стене. «Прости, Господи! Не сейчас, – лихорадочно повторяла она. – Не сейчас, Господи! Не сейчас».
* * *Галкин лежал на диване, читал дневник, оставленный ему Тимофеем, и вспоминал, когда и сколько раз видел он Машу... То немногое, что он знал о ней, с помощью запятых сводилось всего к одному предложению: она двоюродная сестра Николая, она биохимик, она четыре года работала в Сан-Себастьяне в каком-то институте, и вот теперь контракт закончился и она не стала его продлять. «Сан-Себастьян, – повторял он, – Сан-Себастьян», – и прислушиваясь к этим звукам, произнося их должным образом, он как будто поворачивал в замке ключ, и ключ этот двумя звонкими поворотами открывал волшебную шкатулку, полную чудес. Баскаки, Баски, Баскунчак. Мужчины носят береты и любят хоровое пение. Женщины любят и водят хороводы на горных полянах. Где находится Сан-Себастьян? Что это вообще такое? Он спрашивал это у всех – ни с того ни с сего. Наверное, чтобы по примеру первобытных народов обмануть духов и лишний раз не произносить имя возлюбленной. Как-то придя на работу, он встретил редакционного водителя, с которым приятельствовал. «Что-то очень хорошее происходит в твоей жизни», – заметил этот человек, внимательно посмотрев на Галкина. Галкин отшутился, но душа его распустилась от удовольствия. «Значит, это правда», – думал он день напролет и искренне дивился своим обычным сомнениям.
Но после того как один его приятель ответил ему, удивленно подняв брови: «Сан-Себастьян? Там много диких обезъян», – он спрашивать перестал. Он подумал немного еще и перевел глаза на страницу.
февраль 1919
«Привезли сегодня Булаткина. Не хотели давать паровоз. Слышал, как кто-то сказал за моей спиной: „Эти „цветные“ хуже большевиков“. Ну с таким подходом мы далеко не уедем. Обратил внимание на лица собравшихся. На лицах не сострадание, а простое любопытство. Просто проходили мимо и остановились посмотреть, как хоронят офицера.
Офицеров на улицах столько, что из них можно легко составить дивизию. Сидят в кафе с дамами, многие нетрезвы уже с утра. Глядя на это, вспомнил наших, и сердце кровью обливается. Вообще тревожно. На фронте нет людей, а здесь жизнь бурлит, как будто уже и нет войны. Штабы забиты, месяцами живут в тылу, формируют ячейки старых полков императорской армии. Ну к чему это? Какая уж тут императорская армия? Сегодня довелось и такое услышать: «Ловченье свет, неловченье – тьма». Что же это такое? Каким словом назвать это? Куда же смотрит Главнокомандующий? А Романовский? Похоже, правы те, кто говорит, что Романовский имеет на А.И. дурное влияние. Чувствуешь себя виноватым, как будто мешаешь жить всем этим людям. Да еще неловко от прохожих, к тому же вид у меня не офицера, а какого-то перехожего».
«Черт вас несет на фронт. Не ухлопали, опять хотите?» Все значительно огрубели. В ходу небывалые какие-то словечки: «драпануть», «угробить», «загнуть», «неважнецкий», «хужее», «извиняюсь», «ловчиться», «на полном серьезе». И это еще далеко не все. Так, на выбор».
«Дама-патронесса одного из госпиталей Ростова пригласила к себе на обед. Были военные и штатские. После обеда в гостиной разговорились на разные темы. „Что ни говорите, а никакого права не имеет генерал Деникин проводить мобилизацию“. Давно, казалось бы, нужно забыть о прошлом. Начались дебаты, как будто мы были не в (неразб.), а на собрании Вольно-экономического общества в году эдак восемьсот девяносто девятом. Либеральный общественный деятель все так же держится своего мнения на самодержавный режим и на завоевания революции, а реакционер все так же его обличает. Нет, неправду говорят, что люди меняются. Остаются они теми же, что были раньше. Каждый остается тем, чем был. На ночь пошли в общежитие комендантского управления. После роскошной обстановки обеда – соломенные тюфяки и подушки».
«В Екатеринодаре знакомых нет. Бродил по городу. Все дорого для меня, цены прямо неприступные. Обед из двух блюд – около 15 рублей. Зашел в „Чашку чая“. Там один раненый дроздовец посоветовал столовую на Екатерининском бульваре. Цены, по его словам, для членов Добровольческой армии очень подходящие: обед из трех блюд 2 рубля 50 копеек, кофе 75 копеек, полное блюдечко варенья или повидла – 25 копеек. Устал, сел на лавку передохнуть. Подошли две дамы. Оказалось, мать и дочь. Пригласили к себе. Долго отказывался, потом соблазн иметь человеческое общение и удобства хоть на день взял верх. Их квартира – на Красной, оказалось пианино „Blutner“, точь-в-точь такое, как у нас дома. Вспоминали прошлое, смотрели карточки. Алефтина Вальтеровна извлекла из каких-то неприкосновенных запасов коробку „Месаксуди“, одна из лучших табачных фабрик старой России. Дочь (Елена) играла. Устроили мне такое ложе, что я даже испугался. Совестно снимать сапоги. Черт знает что такое. Починили форму. Такие они несчастные. Невольно приходит на ум, что мать привечает офицеров, чтобы не дать дочери пропасть в девках. И смешно это, и страшно. Ненавижу себя за такие мысли. Вот, думаю, идет война, что завтра будет, никто сказать не может, а думают все о том же: о свадьбах, да о родинах, да о прибытках».