Потревоженные тени - Сергей Терпигорев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но они все-таки остались на завтра до нашего утреннего чая.
Утром, в столовой, я ее опять видел.
Мне опять пришлось — на этот раз уж не по моему желанию, а случайно — сидеть почти рядом с нею.
— И вы часто ездите по сборам? — спросил я ее.
— Когда благословит игуменья-мать.
— И вы всё тут ездите, по знакомым местам?
— Где подают жертву, там и ездим.
— Ведь тут все кругом полно для вас воспоминаний.
— Мы тут редко ездим.
— И в Пестрядку никогда не заезжали?
Ее в это время матушка спросила, не хочет ли она еще чаю, она ответила ей, мне показалось, нарочно поспешно, чтобы избежать ответа мне.
Второй раз я уже не решался спросить ее об этом.
Им подали после чаю еще какую-то закуску, после которой они уехали.
Когда я стоял у окна гостиной, смотря на них, как они отъезжают от крыльца, ко мне подошла матушка и, положив на плечо мне руку, спросила:
— Каково изменилась-то? Ведь ты бы не узнал ее?
Я вздохнул и пожал плечами.
ВИЦЕ-КОРОЛЕВА НЕАПОЛИТАНСКАЯ
I
Верстах в семи от нас была деревня Самодуровка, принадлежавшая дяде моему, Никандру Евграфовичу Олсутьеву. Он был нам родственником со стороны матери. Олсутьев был прежде человек очень богатый, но все свои имения прожил в Петербурге, где служил в одном из самых «блестящих» гвардейских кавалерийских полков. Ко времени этого рассказа у него было несколько сот тысяч долгу и оставалась уж только одна вот эта Самодуровка — по тогдашнему определению, триста душ, да была еще, кажется, какая-то пустошь, земля без населения.
Здесь, кстати, замечу, что название деревень Самодуровками, которых в нашей стороне много в каждом уезде, произошло вовсе не от господ их, которые были самодурами, а по следующему поводу. Живет село, разрастаясь вширь, народ все в нем множится, плодится; прежде пахали ближнюю землю, оставляя дальнюю в лугах, а теперь стали пахать уж и дальнюю, начали для этого ездить на самый конец дачи, версты за три, за четыре, времени на это уходит у всех много, а в рабочую пору это несподручно; уезжать же туда на несколько дней с тем, чтобы там и ночевать, жить, тоже не всем можно — не у всякого есть на кого оставить свой дом. Вот когда это наконец сделается уж совсем невмоготу, особенно беднейшим, они и начнут галдеть на сходках, что надо-де из села переселяться кому-нибудь туда, на дальний конец поля. Богачи на это не соглашаются, им не рука выпустить из села бедняков — бедняк всегда нужен, он годится им, его можно нанять в батраки и проч. Но бедняки стоят на своем и в конце концов добиваются своего, их отпускают и даже оказывают при их переселении, по обычаю, помощь: дают подводы, рубят общественный лес, плетут для них плетни и проч.; но все-таки смотрят на них с досадой, враждебно и называют их за их упрямство и настойчивость самодурами. Вот отсюда и название их будущего поселка — Самодуровка.
Такая-то Самодуровка была и у дяди Никандра Евграфовича Олсутьева. Прежде это был поселок, но потом стала уж целая деревня, все как следует, с флигелем для барского приезда, с усадьбой, с садом; был даже пруд для карасей, а чтобы садовнику было что делать — были кое-какие парнички и накладены кучи навоза, из которых торчала длинная, зеленая, никуда уж не годная спаржа. В этой усадьбе, еще маленькими, мы бывали несколько раз, ездили зачем-то туда с матушкой, разумеется всегда летом. Помню, нас встречал там какой-то высокий, худой, совсем седой старик, весь в белом, которого все звали Андрюшей, и старая-престарая, беззубая уж, женщина, Евпраксеюшка или Евпраша.
— А ну-ка, Андрюша или Евпраша, — скажет, бывало, матушка, — самоварчик есть у вас, угостите-ка нас чаем.
И Андрюша или Евпраша засуетятся, начнут ходить своей старческой, колеблющейся и шмыгающей походкой, и довольные, радостные такие, точно им подарили что-нибудь.
Потом являлся к матушке — приходил оттуда, с деревни — плотный мужик с необыкновенно блестящей лысой головой и огромной рыжей бородой — староста.
Пока нам собирали чай и мы пили его, матушка о чем-то говорила все время с этим лысым мужиком, который все время потел и утирался. О чем они говорили и даже как его звали — совершенно забыл теперь. Напившись чаю и походив по двору, перед флигелем и по саду, — одно название, что сад, так что-то такое вроде сада, — нам запрягали карету, и мы уезжали.
Дядя Никандр Евграфович в этой своей Самодуровке ни разу, кажется, и не был вплоть до того вот времени, к которому относится этот рассказ. Он вообще приезжал редко из Петербурга, да когда и приезжал, останавливался в своем главном имении, Знаменском, верст за сорок от нас. Но теперь это Знаменское было продано им на уплату долгов, и, как я говорю, осталась у него только одна вот эта Самодуровка да необитаемая пустошь.
Дядю Никандра Евграфовича мы видели до этого времени всего только раз или два, да и то как-то вечером, когда он был у нас проездом куда-то или откуда-то.
Зима, вьюга, сугробы снега, все окна занесло. Мы сидим в угольной или пьем чай вокруг самовара. Вдруг на той стороне дома, в передней, какое-то движение, оттуда спешно приходит лакей и докладывает; «Никандр Евграфович приехал». Отец с матушкой спешат к нему навстречу, порываемся и мы, но нас останавливают под предлогом, что дядя прямо с холоду, с морозу, и мы можем еще простудиться. Мы слышим голоса, веселые восклицания; но это все там, далеко, в зале; потом и этого не слышно — отец с дядей и с матушкой прошли в кабинет, и оттуда к нам приходит лакей с серебряным подносом. «Просят туда чаю», — говорит он нашей гувернантке Анне Карловне, которая заступила место матушки у самовара. Она наливает особенно внимательно стакан чаю, отрезывает на блюдечко свежего лимона, приносят откуда-то низенькие пузатенькие графинчики с белым и красным ромом, ставят это все на серебряный поднос, и лакей, у которого на руках явились уже белые перчатки, важно уносит его. И разве уж перед самым только ужином мы увидим дядю.
— Ах, как они выросли, сестра, — говорит он, поздоровавшись с нами и смотря на нас.
— Да, растут, — улыбаясь, соглашается матушка.
Но отец о чем-то опять заговорил с дядей, матушка тоже что-то ему рассказывает или расспрашивает его, и мы в стороне, на нас уж не обращают внимания. Мы только смотрим, рассматриваем дядю, какой на нем невиданный наряд, какие у него манеры, какой у него голос, какие ухватки. За ужином мы продолжали всё его рассматривать, слушаем, как он рассказывает про Петербург, про парады, про выходы во дворце, и все царь, великие князья, генералы, министры, посланники...
А утром, когда после классов мы вышли играть в зал, его уж нет, он уехал.
— Дядя вас целует, он не хотел вам мешать учиться, — говорила нам матушка, когда мы спрашивали ее о дяде.
Очень мало мы его видали, да и то вот так, мельком, на самый короткий срок.
Общее впечатление, впрочем, было о нем у нас очень хорошее: мундир у него такой блестящий и красивый, усы такие тонкие, элегантные, изящные, совсем не такие, как у большинства наших соседей-помещиков, и потом он такой веселый, живой, развязный, болтает, шутит, смеется — должно быть, очень добрый.
II
Гораздо лучше мы знали его сестру, «тетю Липу», Олимпиаду Евграфовну, маленького роста, худенькую, кроткую и молчаливую девушку уж лет тридцати пяти, отдавшую, как мы это много раз слыхали, половину почти своего состояния своему брату, выше которого она не знала человека в свете. Мы слышали про нее, что она «жила братом», что он все для нее, и «избави господи, если с ним случится что, она не переживет».
И все, бывало, она сидит в больших зеленых сафьяновых креслах у окна, вяжет тоненький чулок, скоро-скоро перебирая золотыми спицами подарок брата, и сосет малиновые карамельки. Я, помню, любил наблюдать ее. Возьму какую-нибудь книгу — у отца была большая библиотека, — сяду в этой же комнате, показываю вид, что читаю, а сам все смотрю на нее: она иногда в это время заработается и сама того не замечает, шевелит губами, что-то шепчет, улыбается. Очень мне это было любопытно, нравилось...
Она почасту бывала у нас и иногда подолгу гостила. Это, после бабушки Аграфены Ниловны, была самая любимая наша родственница И все ее в доме любили: и матушка, и отец, и прислуга. Она нас баловала лакомствами, у нее был всегда целый запас их с собою, особенно малиновых карамелек.
— Тетя Липа, откуда ты их берешь? — спрашивали мы.
— Это мне брат из Петербурга присылает.
И действительно, у нас, в нашей стороне, ни у кого таких не было: чистые, красные, совсем как рубины.
Любила она также барбарисовое варенье. Как, бывало, она приедет к нам, так уж всякий день вечером к чаю подают его в вазочке, и она кушает. Положит на блюдечко, возьмет ложечкой немножечко в рот и прихлебывает чаем.
— Тетя Липа, ты никакого другого варенья, кроме барбарисового, не любишь?