Нежный бар. История взросления, преодоления и любви - Джон Джозеф Мёрингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабушка говорила, что в ней всегда было нечто необъяснимое, и как-то раз даже рассказала мне историю, которая наглядно это подтверждала. Когда мама училась во втором классе, учительница задала всем вопрос, и мама подняла руку. Она знала ответ, и ей не терпелось произнести его вслух. Но учительница спросила кого-то другого. Через пару минут учительница заметила, что мама так и сидит с поднятой рукой.
– Дороти, – сказала она, – опусти руку.
– Не могу, – ответила мама.
– Опусти руку сейчас же, – повторила учительница.
Мамины глаза наполнились слезами.
Учительница отослала маму к директору, а тот отправил к медсестре, которая заключила, что мама не притворяется. Ее рука действительно застыла в поднятом положении. Бабушку вызвали в школу, и она описала мне их долгий и странный путь обратно домой, когда мама шла за ней, по-прежнему держа руку в воздухе. Бабушка уложила маму в кровать – единственное, что она смогла придумать, – и наутро, когда горечь разочарования, видимо, отступила, мамина рука опустилась вниз.
Хотя мама была загадочной по своей природе, порой она использовала эту загадочность намеренно. Самый честный человек из всех, кого я знал, она одновременно была изощренной лгуньей. Чтобы не причинить другому боль, смягчить тяжесть плохих новостей, она искажала правду или просто выдумывала что-нибудь без всякого стеснения. Ее ложь была настолько тонкой и преподносилась так ловко, что мне ни разу не случалось в ней усомниться. В результате время от времени в своих детских воспоминаниях я натыкаюсь на одну из маминых выдумок, напоминающих причудливо раскрашенное пасхальное яйцо, которое пролежало спрятанным так долго, что о нем напрочь забыли.
Первая ее ложь, которую я помню, относится к нашему переезду в маленькую квартирку в пяти минутах от дедова дома. Наконец-то, сказала она, нам удалось сбежать. Она была безудержно, мятежно счастливой, пока ее не уволили с работы. Очень скоро я нашел у нее в сумочке продуктовые талоны.
– Что это такое? – спросил я.
– Купоны на скидку, – ответила мама жизнерадостно.
Она не хотела, чтобы я знал о нашем банкротстве. Не хотела, чтобы я беспокоился. По этой же причине она солгала, когда я спросил, почему мы не купим телевизор.
– Видишь ли, я и сама хотела его купить, – сказала мама, – вот только производители телевизоров устроили забастовку.
Неделями я спрашивал ее о забастовке на телевизионном заводе, и она с лету сочиняла захватывающие истории о пикетах на проходной и ходе переговоров с дирекцией. Когда ей удалось скопить достаточно, чтобы приобрести подержанный черно-белый «Зенит», она подошла ко мне и объявила, что дирекция пошла на уступки. Долгие годы я считал, что на Лонг-Айленде приостанавливалось производство телевизоров, пока не упомянул об этом на какой-то вечеринке и не обратил внимание, как странно все на меня смотрят.
В тех редких случаях, когда маму ловили на лжи, она держалась с очаровательной самоуверенностью. Холодно объясняла, что у нее «свои отношения» с правдой, и, как любые отношения, они требуют компромиссов. Солгать, по ее убеждению, было не большим грехом, чем приглушить звук радиоприемника, чтобы уберечь меня от Голоса. Она просто приглушала громкость правды.
Ее самая вдохновенная ложь стала водоразделом в наших отношениях, потому что касалась моей самой драгоценной собственности – спасительного одеяла. Одеяло из салатового сатина, простеганное толстыми белыми нитками, было моим вторым наваждением после Голоса. Я приходил в бешенство, если его куда-нибудь убирали. Я носил его как пончо, как юбку и шарф, а иногда и как шлейф на платье невесты. Я считал одеяло своим верным другом в жестоком мире, а мама – симптомом будущего психического расстройства. В семь лет никто не таскает за собой одеяло, говорила она, пытаясь меня урезонить, но когда здравому смыслу удавалось взять верх над патологической привязанностью? Она пыталась отнять у меня одеяло, но, стоило ей отцепить от него мои руки, как я ударялся в истерику. И вот однажды, проснувшись ночью, я увидел ее сидящей на краю постели.
– Что случилось? – спросил я.
– Ничего. Спи.
В следующие несколько недель я начал замечать, что одеяло уменьшается в размерах. Я спросил маму, и она ответила:
– Наверное, садится при стирке. Надо будет стирать холодной водой.
Много лет спустя я узнал, что мама по ночам пробиралась ко мне в комнату и ножницами отрезала от спасительного одеяла узкие полоски, пока оно не превратилось в спасительную шаль, потом в спасительный платок, а потом в спасительную заплатку. Со временем у меня появились новые спасительные одеяла – люди и мысли, и особенно места, к которым я болезненно привязывался. Но что бы ни случалось со мной в жизни, я никогда не забывал, как осторожно мама отобрала у меня самое первое.
Единственное, о чем у мамы не получалось лгать, это то, насколько дедов дом оскорблял ее. Она говорила, что на его фоне Амитивилль[8] кажется Тадж-Махалом. Что дедов дом надо спалить дотла, а землю засыпать солью. Что это манхассетская версия Алькатраса[9], только матрасы тут еще жестче, а манеры за столом еще отвратительней. В девятнадцать она сбежала – в буквальном смысле улетела, – поступив в «Юнайтед Эрлайнс» стюардессой, и порхала по всей стране в аквамариновой униформе с шапочкой.