Ташкентский роман - Сухбат Афлатуни
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я все знаю, — остановила его Лаги; хотя — что она знала?
— И что вы собираетесь решать?
— Знаете… Рафаэль Нисанович… давайте поблизости… покушаем. Я так хочу есть…
И, как сдувающийся шарик, легко и бесшумно упала в обморок.
Снег прервался, сразу стало холодно. Медленно дул ветер. Самаркандский капитан долетел до реки, делившей оккупированный город на две части, и мягко приземлился на склизкие камни набережной.
Здесь его поджидали.
У причала в холодной австрийской воде покачивалась лодка. В ней сидел коренастый лодочник, похожий на старуху; голову и плечи покрывала накидка из темного полиэтилена. На его коленях улеглась маленькая рыжеватая собака с двумя белыми пятнышками на лбу. Лодочник и собака посмотрели на прибывшего одинаковым взглядом. Капитан отдал честь и откашлялся.
— Насреддин Умарович Ходжаев, партиец, год рождения одна тысяча девятьсот восемнадцатый, год зачатия — одна тысяча девятьсот семнадцатый, — торопливо, почти без акцента, начал он.
Лодочник рассеянно слушал, сплевывая в холодную нефтяную воду. Собака дрожала и скалила улыбку. По противоположному берегу медленно катили фронтовые грузовики и быстро шли люди.
— В течение последующей жизни восемьдесят два раза лгал и говорил ложь; три раза… делал ссание на огонь; шесть раз наслаждался с дурной женщиной, из имеющих родинку выше колена; два раза изливал семя на куст боярышника; убил в сражениях двадцать человек, убил без битвы двух человек, еще — одну собаку…
При этих цифрах Насреддин Умарович прервался и покосился на собаку лодочника. Лодочник зевнул, поправил съехавший от ветра полиэтилен и хрипловато проговорил:
— Достаточно. Стихи принес?
Капитан порылся в кармане под шинелью, где обычно бывало тепло, но теперь — зябко. Трофейная карамель, перемешанная с махоркой и какой-то мелочью; сложенный листок — ага. Глядя на лужистое дно лодки, не отражавшее ничего, кроме пустого неба, капитан протянул листочек старику. Тот по-хозяйски развернул, высыпал забившуюся меж складок махорку на свою темную пролетарскую ладонь и принялся изучать стихи. Собака тоже тыкалась головой в бумажку, моргая от запаха махорки.
— Ну, поехали, сынок. Курта хочешь? — сказал наконец лодочник и поманил бывшего капитана к себе.
Тут ветер окончательно сдернул полиэтиленовую накидку, и она полетела над дымящейся водой куда-то в сторону комендатуры. На обнажившейся массивной лысине оказалась маленькая тюбетейка, вышитая крестами. Лодочник попытался нахлобучить ее поглубже, и неудачно.
— В лодку! — скомандовал он новоприбывшему, уже без всякого «сынка».
Часы на ратуше увесисто стукнули восемь.
Через несколько минут к причалу прибило старый полиэтилен и розовую куклу без левой руки.
Дни похорон и поминок прошли в дыму. Было много еды, соседей, ос, летающих над едой, соседями, столами в богатых скатертях, дымом. Лаги раздавала вещи отца, что получше; что похуже гости забирали сами. Вкус еды она не чувствовала, прежние лица соседей не узнавала, новые — не запоминала. Она была добросовестным роботом скорби, вместе с другими женщинами выполняла бесслезный плач и готовила все новую и новую красивую и безвкусную пищу. В нее не тыкали пальцем, она была прощена, и об этом прощении — последнем благодеянии уважаемого человека — все рассказывали как о чуде.
Рафаэля она почти не видела. Он выполнил клятву своего Гиппократа, поднял с больничного пола глупую-преглупую Лаги. И все же Рафаэль был где-то недалеко. То он оказывался за столиком, где сидели «европейцы», и о чем-то достойно беседовал с отцовским другом, рыжим хирургом Лисицианом; хирург при этом вытирал рот салфеткой и согласно кивал. То визитка Рафаэля — другая, уже без цветочка — обнаруживалась около зеркала в прихожей. Рафаэль присутствовал — ровно настолько, что его нельзя было не заметить, но при этом невозможно было прогнать.
По вечерам ей звонила свекровь и хриплым от счастья голосом сообщала про Султана. И, не меняя мелодии, рассказывала, как хоронила когда-то своего мужа, известного городского физика и бабника.
Наконец, через неделю Лаги почувствовала вкус пищи. Он был горько-соленым.
Все закончилось, и она оказалась одна. Дом, бывший эти дни театром поминок, опустел. Многослойный, накопленный за много дней запах еды. На завтрашний вечер были взяты билеты обратно, к сыну. Завтра Лаги станет думать, как строить свою жизнь. Продолжать существование с полусвекровью в ожидании исчезнувшего полумужа? Перебраться в Ташкент, восстановиться на факультете? Об этом она будет думать завтра. Пока она стоит у окна в вечернем доме из сырцового кирпича. По наружной стороне стекла, где уже сумерки, ползет оса, освещенная кухонным светом.
Дренди-бренди-колбаса, на веревочке оса. Когда веревочка — больно, но не страшно. Тебя дергают и кормят. Колбаса, бренди. «Лаги-опа, нима ош емисизми?»[5] «Джаночка, какая интересная красавица выросла, только худенькая, пусть ему земля будет пухом!» А теперь одна в осеннем доме. Воробьи, поклевав виноградник в голубые зрачки переспелых ягод, давно шумно ушли разорять другие сады. Оса, досеменив до края стекла, унеслась в пустоту. Старый дом еле слышно потрескивал глиняными костяшками кирпичей. Начало. Горько-соленого страха.
Трусость — это недостаток, страх — болезнь. Лаги почувствовала, как заболевает.
Первым симптомом стал ветер; в окна стали заглядывать обугленные жарой листья и ветви, отодвигая изнутри пестрые занавески. От сквозняка закорчилась хищная актиния под закипающим чайником. Луи… са… луи… ссааа… — торопливо зашептал чайник.
Чай — напиток утешения, но если бы его можно было взять, не кипятя в пустом доме. О, чайник — по виду напоминающий отрубленную слоновью голову, а по звуку — хриплого кладбищенского попугая!
Лаги с хрустом выключила слоновью голову, погасила свет и, не дожидаясь, когда в окне проступит рисунок ночного двора, ушла из кухни — спать. Скорее натянуть на голову пыльное одеяло, надежно сомкнуть веки, чтобы сквозь них не проникал ветер. Спи, моя радость, усни. Не думать о ветре. Спи, моя радость, усни. Хруст полиэтилена, плеск маслянистой воды.
Лаги засыпает лицом на север.
Часы на ратуше отбивают восемь ударов, на пестрый циферблат выезжает фигурка Турки в сером тюрбане и магометанских одеждах. Он кланяется и начинает исполнять смешной танец под замедленный Турецкий марш. В мирное, туристическое время сюда приходили толпы детей и иностранцев. Зевак… Сейчас Турка дергал ногами перед пустой площадью в обмылках сугробов.
Войны уже не было. Или еще. И площадь не была совершенно пустой — но женщина, которая шла по ней, неровно дыша и глотая ветер, не была похожа на зеваку. Только однажды она повернулась к Турке, он как раз собирался напоследок поклониться невидимой публике, развеянной по всему концентрационному миру. Женщина не видела Турку, не видела площадь; она не увидела бы и саму себя, поставь перед ней кто-нибудь в шутку зеркало. Но шутников поблизости не было — вот-вот должен был начаться комендантский час, редкие тени прохожих, спотыкаясь, отползали нах хауз. Даже неподозрительная во всех смыслах личность Турки поспешила уехать в свой черный часовой домик. Зверек из семейства грызунов, живший во впалом животе женщины и бесцеремонно требовавший еды, на время затих. Но боль в животе не ушла — зимняя боль растоптанной женщины.
Она вздрагивает, потому что из-за угла на нее почти вываливается высокий смазливый блондин в русской форме. «Фройляйн Луиза!» Да, Луиза, это она.
«Я зовусь Борис, Борис Либерзон, вы меня помните, я друг Дина, должен от него вам что-то объяснить», — начинает он бормотать на почти правильном немецком языке. Да, это Борис, переводчик из комендатуры, друг. Он что-то, торопясь, говорит, пытается схватить за руку. Герр Либерзон, ступайте в казарму и переводите своего Кафку, а я больна, и мой турецкий танец ист цу энде. Так, наверное, она отвечает ему — за гулом ветра не разобрать, за сумерками уже не разглядеть. Сейчас начнется ваш комедиантский час; она разворачивается, чуть не потеряв равновесие, и уходит прочь. Солдат-переводчик бежит за ней; сумерки.
Через час, в разгар тишины, на пестром циферблате колокольчики заиграют «Мальчик резвый, кудрявый» и под заснеженными цифрами возникнет другая фигура. Украшенный розами череп на голом женском торсе с барочными грудями. Прежде чем начать свой повседневный тотентанц, фигура отвесит сверхучтивый поклон. На этот раз — в сторону совершенно пустой площади.
Лаги проснулась, разбуженная болью. Она лежала в чем-то мокром, словно не глаза, но все тело источало слезы. Спазм, снова спазм… Лаги лежала, крепко сжав веки — последнюю преграду между собой и… Она провела рукой по животу, откуда волнообразно исходила боль, и задохнулась от дикого открытия.