Слово за слово - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У матери спрошу. Чего скажет.
– Поезжай, Любка, – велела мать. – Куда иголочка, туда и ниточка.
– И вы с нами, – сказал Макарон.
Она только глянула замученно.
У Любки был брат. Брат поехал на заработки. Его зарезали в драке. Брата заморозили, уложили в цинковый гроб, прислали матери. Так его и похоронили, не показав.
– Он целый лежит, – сказала мать. – Замороженный и нетленный. Уеду от него – душа с горя лопнет.
На работе на нее навалились из парткома, чтобы разрешение дочери не давала.
– Не давай, мать. Пусть он один едет. Чего тебе?
– Вы что, – сказала. – Зятю-то? Кишки вам на уши!
Обозлились. Напакостили. Дали ей худой вагон. Зима. Окна во льду. Система течет. Котел перегревается. Всю ночь таскала воду на крышу, доливала на ходу, чтобы пассажиры не померзли.
А самой уж – к пенсии.
На таможне вдруг запищала пуховая подушка.
Ничего не пищало – одна она расстаралась.
Старик-проверялыцик, едкий и язвенный от вечного недоверия, водил по подушке особой хреновиной, и она подавала голос.
– Есть у тебя золотишко, – тихо радовался старик. – Есть, есть...
Подушку отложили в сторону, и весь долгий день, пока шла проверка, старик водил по ней этой хреновиной и подпугивал ненароком, растягивая наслаждение:
– Есть у тебя золотишко... Есть, как не быть?
Потом подушку просветили рентгеном, ничего в ней не нашли и стали заколачивать ящики.
– Смеешься над стариком... – бормотал проверялыщик, серый и приникший от огорчения и усталости. – Хихикаешь в душе. Зубы скалишь. Обманул, провез золотишко...
– Отец, – сказал ему Макарон. – Тебе лечиться надо. Молоко получать за вредность. Сколько же тебя, отец, обманывали?
Папа Макарон остался на кладбище, с дедушкой-бабушкой.
Мама Макарон поехала с сыном.
Теща-проводница всплакнула на прощание, слезой облилась, пошагала себе на автобус: ноет сердце, изнывает, в тоске пребывает...
Инженер Макарон поднялся по трапу самолета, увидел проем внутрь, внутрь, как в бескрайний туннель, поморщился, попятился... и, расталкивая иностранный народ, запрыгал вниз по ступенькам.
Потом по бетонке.
Через лесок.
Через ограду.
По долгому, вспаханному полю, до потери сил и дыхания, где развилка на пути, ссыпавшийся от старости окоп, деревня Охлебаиха на пригорке.
Сидел. Пересыпал пыль дорожную. Прожаривался на припеке. Думал не спеша.
Если бы убили тогда, в ту смертную минуту, что бы потерял безвозвратно?
Не встретил бы Любку. Не родил бы Таньку. Не сбежал бы теперь с трапа самолета, леденея от неизбежного прощания.
У каждого человека есть своя Охлебаиха, где удалось не умереть.
Встал.
Пошел по дороге.
Пришел в деревню, в вишенные ее сады, где соком наливалась ягода, алая, сквозистая.
Лицом зарывался в листву, руками обхватывал стволы, губами ловил ягоду за ягодой и рвал, и глотал, и обливался кровяным соком солоно соленых вишен до самой посадки в заграничном городе Вене.
Ах, Макарон, Макарон, кто же теперь будет защищать деревню Охлебаиху?..
По пятницам, перед закрытием, когда фрукты-овощи отдают ни за что, ходят по рынку двое – женщина нестарая, еще в силе, с озабоченной складкой на переносице, и грустный мужчина с кошелками. На рынке много всего, хоть завалом завались, и дают набирать в прозрачные пакетики.
– Не жидись, – говорит мужчина – до пенсии всего ничего. – Купи Таньке клубнички.
А она – через плечо :
– Клубничка – не сезон. Чего переплачивать? Денежки наши тугие. Не горстаются, а берутся счетом.
И покупает зато бананы с апельсинами.
Яблоки переспелые на пирог.
Помидоры давленые в суп.
Вино для гостей.
Хана зайдет к вечеру. Фрида. Алик Сорокер.
Да Танькин жених Шмулик.
7
Летом, рано утром, в пятом еще часу в дверь постучали.
На улице стоял гигант-грузовик.
У порога топтались два бедуина.
– Вам чего? – спросил спросонья.
Они заговорили разом, показывая на ящики от багажа, что стояли во дворе, тыкали в нос замусоленные ассигнации.
Багаж привезли вчера. Ящики были его, с московской таможни. Их надо было продать на доски, пока не унесли так.
– Десять, – сказали бедуины.
– Тысяча, – сказал он.
– Двадцать, – сказали бедуины.
– Восемьсот, – сказал он.
Они говорили на разных языках, но понимали с полуслова.
– У нас дети, – сказали бедуины.
– У меня тоже, – сказал он.
– У нас больше, – сказали они, и возразить было нечем.
– У вас зато грузовик, – сказал он в отместку, – миллион стоит. Стыдно прибедняться.
Тогда они закричали гортанно, замахали руками, вдавили пузами в стенку.
Было рано. Глаза слипались. В мозгах плыл туман. Одно понял из их слитного крика: стоять в Негеве, в самом сердце пустыни, посреди коз-овец-верблюдов, бедуинскому шатру из московских досок, и тушью на нем, крупно – АБАРБАРЧУК.
Это ему польстило.
– Берите, – сказал великодушно. – Четыреста.
Что я болтаю? Абарбарчук остался навечно в той еще жизни, куда бедуинам Негева вход заказан, и торговались они не с ним.
– Восемьсот, – сказал Сорокер неуступчиво. – И ни копейкой меньше.
– Шестьсот, – сказал Макарон, стесняясь. – И забирайте .
– Двести, – сказала интеллигентная Хана. – Но можно и сто.
И бедуины укатили с ящиками на красавце-грузовике, который стоил миллион.
А на улицах, по краям тротуаров, сажают, будто на смех, малые прутики.
Неогороженные поначалу. Хилые и беззащитные.
Люди их ломают, машины, собаки с кошками – походя и ни за что.
И потому – в ужасе от неизбежного – прутики укрепляют первым делом свои стволы. Не ветви выпускают. Не листья распушают. Одни только стволы, чтобы уцелеть, выжить, перестоять опасное время.
Их огораживают потом, подвязывают бечевочкой к подпоркам, но они тут же обволакивают бечевки и толстеют дальше, а уж потом только идут в рост, в ветви и в листья.
Кто не толстеет, тому не жить.
Только стоять скрюченным в ожидании неизбежного.
Интеллигентная Хана гуляет по окрестностям, подмечает в тоске ветку обломанную, ствол перекрученный, обгрыз, заскреб и надрез.
– Чтоб у них руки отпали! – бормочет Хана в слезе. – Чтоб у них ноги отсохли! Чтоб они сами полопались и перекрутились!..
– Грех так говорить, – возражает Фрида. – Не желайте никому плохого. Желайте только хорошее.
Старика Талалая нет уже в живых, и Фрида теперь за Талалая.
– Глупости! – кричит Сорокер. – Расстрелять парочку! На площади. Чтобы другим неповадно. Сразу перестанут ломать!
У Сорокера на всё свой ответ: расстрелять парочку. Он теперь храбрый, Алик Сорокер, он экстремист. Пусть теперь другие его боятся.
– Ах, – восхищается Хана, – какая прелесть! Алик, вы это еще не опубликовали?
– Нет, Хана Семеновна, у меня с русским языком сложности.
– А вы без языка. Все публикуют, что бы и вам?
Но Алик неумолим.
– Эти, – говорит он. –Черные. Пейсатенькие. Разбегались по городу, раскомандовались. Давить, как тараканов.
Фрида замирает в огорчении:
– Дедушку своего будете давить? Папу моего Талалая?
– То бьли другие времена, –говорит Алик. –Теперь этого ничего не надо.
– Опубликуйте, – стонет Хана. – Непременно опубликуйте...
А инженер Макарон с Любкой бродят вечерами по улицам, подвязывают ветки, укрепляют стволы, лечат, приживляют и сращивают.
– Вам за это платят? – спрашивают прохожие, не понимая.
– А пошли бы вы! – говорит Любка по-русски и матерится во всю мать.
Вот это они понимают.
Любкина мать присылает письма из-за границы.
Выводит на конверте с уважением: "Госпоже Макарон".
Пишет. Зачеркивает. Слезой капает.
Горевое ее дело.
Ходит порой на кладбище, где папа Макарон, бабушка Макарон с дедушкой, подсаживает цветы, пропалывает и прибирает. Кому-то и оставаться, чтобы приглядывать за могилами.
Не свои вроде, да уж и не чужие.
Кто были эти пришельцы, чем занимались, как выглядели, из-за чего вымерли: не у кого будет скоро спросить, некому ответить.
Единая семья народов приходит через вымирание.
А в кладбищенских воротах сидит на земле геройский увечник, каплю копит под носом. Хайластый. В лохмотах. Устарел и глазами обнищал. Руку тянет привычно, забутыливает что ни вечер, накрикивается всласть:
– Как и резали быка мы у Павла-мужика...
Скакал прежде на деревяшке – ее очинили по пьянке карандашом: скачет теперь на костылике. Тут ему и быть, при кладбище. Тут и помирать. Тут и народ пугать:
– Вдруг вылазит из могилы в белом саване мертвец...
"Мама, – пишет Любка в ответ, – летом тут тепло, мама, и можно ходить без всего, и в магазинах всё есть, а что евреи кругом, так к этому я привыкла..."