Человек с аккордеоном - Анатолий Макаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот, говорят, в Америке бани хорошие. Не знаю. Не думаю. — Он был уже спокоен. Почти спокоен. Потому что полного спокойствия — это он тоже давно понял — на сцене быть не может. Он произносил зощенковские знаменитые фразы с такой естественной простотой, словно бы они только что приходили ему на ум, и от этого, от того, что дистанция между автором и артистом была минимальная, почти каждое слово вызывало хохот. Это очень радовало дядю — он видел, как осмысленными и радостными становились лица, еще минуты две назад погруженные в тоскливое равнодушное оцепенение, он видел, как теплеют и искрятся глаза, за мгновение до этого тусклые и безразличные. И дядя сам уже не помнил о своей заплетающей ноги усталости, и про обмороки он уже забыл, и даже собственная кровь на морозном снегу виделась теперь как воспоминание давних, может быть, детских лет — он был теперь здоров, бодр и счастлив. Он чувствовал в себе неистощимые силы и готов был петь, танцевать, сыграть «Сильву» в концертном исполнении за всех персонажей сразу, включая примадонн и красоток кабаре.
Зал не напоминал больше унылый эвакопункт, он ничем существенным, если не обращать внимания на форму зрителей, не отличался от беспечного московского «Эрмитажа» — такой же стоял хохот, и аплодисменты гремели так же, и дяде даже казалось, что запах цветущих лип доносится с улицы. Он и сам себе, как всегда бывает в моменты полного успеха, казался всемогущим, красивым, изящным необыкновенно — такова уж актерская природа. А впрочем, может, так оно и было, может, дядя и вправду был в те минуты красив и ловок, ведь всемогущ он действительно был — кто еще смог бы в одну минуту вернуть людям вкус к жизни. К тому же красота не такое уж внешнее свойство, как принято думать, — человек очень часто и в чужих глазах выглядит именно так, как в своих собственных, впрочем, в случае с дядей все было как раз наоборот. Ведь красноармейцы, усевшиеся на дощатом грязном полу станционного клуба, видели перед собой не малорослого солдата в слишком большой шинели и ботинках, тоже слишком больших. Нет, они видели легкого в движениях молодого артиста, который, откинув полу шинели, внезапно садился и, аккомпанируя себе самому, пел приятным тенором какую-то незнакомую, жутко красивую песню, в которой были такие слова: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?..» И каждому из тех, кто пристроился на лавке или на полу, действительно хотелось, хотя бы в мыслях, спросить кое-кого, кто остался дома, в той почти сказочной теперь жизни, — этими вон непривычно красивыми и душевными словами: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?» А парень на сцене, едва отшумели аплодисменты, вновь пробежал быстрыми своими пальцами по клавишам невзрачного пианино и, посмотрев в зал внимательно и сердечно, пропел: «Как много девушек хороших, как много ласковых имен…» Почему-то от простых этих слов, и от музыки этой, и от голоса певца приходили на память майские вечера, тополиный пух на асфальте, пар над рекой, лодки, скользящие на воде под свежей листвой низко склоненных над рекой ив и берез. Почему-то никому совершенно не казалось удивительным, откуда это у парня из саперного батальона открылись такие таланты. Все будто забыли, что дядя Митя — один из них, и вспомнили об этом только в ту минуту, когда тихо заиграл он вдруг знакомую всем мелодию «гоп со смыком» и, подмигнув присутствующим, запел здешние, в батальоне сочиненные куплеты про Гитлера и Риббентропа. Не ахти, конечно, какие складные, но ничего, зато крепкие. Впрочем, самые как раз забористые места дядя пропускал. Но так выразительно пропускал, что все было понятно, хотя и придраться в то же время было не к чему.
Дядю не хотели отпускать. Просили песен. И танцев тоже, и художественного чтения. Жаловаться не приходилось, он сам пробудил в людях эту душевную жажду, и утолить ее, кроме него, было некому. Один пожилой уже боец из второго ряда чуть ли не умолял, ерзая от нетерпения, как мальчик: «Друг, будь человеком, а? Выдай эту самую, ну, как ее, про пирожные… про баб, которые аристократки…»
Дядя выдал «Аристократку». Требовали песен, и он, забрасывая голову, словно записной тенор из русского хора, выводил: «Пожалей, душа-зазнобушка…», и был при этом счастлив, как в детстве, когда посреди двора по какому-то непонятному наитию вдруг устраивал представления для своих оборванных приятелей-беспризорников и для нянек из богатых нэпманских семей.
Дядя Митя читал Есенина «Ты жива еще, моя старушка, жив и я, привет тебе, привет…». Он знал, что в зале сейчас плачут. Ему самому хотелось плакать блаженными слезами, от которых в груди тает ледяной комок тоски и бесприютности. Чтобы удержаться, он опять подбежал к пианино и сам себе проиграл несложный, за душу берущий заход «цыганочки». Классической московской «цыганочки», школу которой проходят в подворотнях и подъездах, бессмертной «цыганочки», озарявшей собой и свадьбы, и первомайские вечера в переулках, и томленье первой любви, и боль разлук. Дядя Митя неожиданно подумал, что артистом он стал сегодня. Только сегодня он впервые не просто смешил и не просто ублажал, он взял на себя ту ответственность, без которой не бывает искусства. Ответственность за все, что только творится в мире. И в человеческой душе.
На него смотрели сотни глаз, воспаленных, покрасневших, слезящихся, и были в них такое немое обожание, такая простодушная радость, что лучше было умереть на этой паршивой, скрипучей сцене, задохнуться во время пляски, ощутить, как обрывается в груди какая-то главная струна и слова застревают в горле, — только бы не обмануть этого бесконечного доверия.
Наступал Новый год, и нельзя было поручиться, что для многих в этом зале он не окажется последним. Даже наоборот, очевидно было, что ничего веселого от грядущего календаря ждать не приходится. Легкие надежды давно развеялись, и одно только воспоминание о них раздражало. Слишком уж безоблачными были довоенные праздники с их плакатами и песнями о непобедимости и неодолимости. Они, может, и не врали, эти плакаты, только вот, глядя на них, решительно невозможно было уразуметь, в чем же она заключена, эта самая неодолимость. Лишь в эту минуту дяде сделалось понятно — в чем. Она в том, например, что нельзя отказаться от своих песен. Ни за какие блага и ни под каким страхом. И слова, которые тебя смешили и отводили тебе душу, невозможно забыть. А ради тех слов, от которых сжималось у тебя сердце и морозный озноб пробегал по спине, вообще ничего на свете не жалко. Потому что, если их не будет, не будет и Родины, и вообще ничего не будет.
Потому что без этих слов и жить-то не надо.
***Военная биография дяди мне мало известна. Чинов заметных он не выслужил, медалей и орденов получил немного — не более того стандартного набора, который есть у любого фронтовика. И даже не фронтовика, а безупречного труженика тыла. Но дело, я думаю, вовсе не в том, что у дяди Мити не хватало героизма и отваги — это все дурацкие послевоенные рассуждения, как будто бы и отвага на войне — это что-то вроде находчивости в КВН. Хватило — заработаешь очко, не хватило — привет родителям. Просто даже в футболе не всем дано забивать голы, а между тем самый удачливый бомбардир не может обойтись без добросовестных и трудолюбивых партнеров. Вот и дядя был на войне трудолюбивым и безотказным рабочим. Может быть, этого и маловато для героизма, однако ни один настоящий герой никогда и ни в чем не упрекнул бы дядю. Я в этом уверен.
В конце войны дядин полк дошел до Австрии. Здесь стояла нерусская мягкая зима — зима-отдых, зима — курортный сезон. Даже снег выпадал аккуратный и умеренный, ровно столько, сколько нужно для лыжников, и для веселого рождественского пейзажа, и для того, чтобы почувствовать себя особенно уютно под черепичною крышей надежного каменного дома, пахнущего кофе и хорошим табаком. Дядя и два его товарища стояли постоем в доме человека, которого звали Иоганном Штраусом, ни больше ни меньше. Он был отставным налоговым инспектором. Дядя просыпался по утрам и обнаруживал, что кирзовые его, много раз чиненные сапоги, до блеска начищены Он мог бы с большой натяжкой поверить в неожиданный альтруизм своих приятелей, но приятели праведным сном дрыхли. А их бывалые «прохари», между прочим, сияли парфюмерно-ароматным гуталином.
— Кто? — спрашивал дядя, показывая свой блистающий сапог экономке Марте, живущей то ли у вдового, то ли всю жизнь холостого инспектора.
Она лукаво смотрела на дядю и тихо произносила:
— Ди троллен — тролли. — Лучистые морщинки разбегались при этом от ее немецких бледно-голубых глаз. А руки у нее даже на взгляд были шершавые, красные от стирки и прочей домашней работы.
Наверное, никогда еще дядя Митя не жил в таком непоколебимом, налаженном уюте. Над высокой и широкой кроватью висели гобелены с изображением оленей и охотников. У оленей были ветвистые, словно кроны деревьев, рога и опять-таки водянистые немецкие глаза. А охотники щеголяли высокими узкими сапогами и победными, закрученными вверх усами. Большая кухня светилась теплым желтым кафелем, на полотенцах были вышиты затейливой вязью заповеди размеренной и счастливой жизни. Из медных, начищенных крапов никогда не капала вода. Дядя любил сидеть на кухне возле теплой и обширной плиты — жизнь начинала казаться призрачной, выпадала из времени и пространства. На полках стояли фарфоровые банки для различных припасов, тяжелые ступки, пивные высокие кружки. Как луна в тумане, тускло светился большой таз для варенья. Мир был прочен и устойчив. Пылал очаг. Клокотал в кофейнике эрзац-кофе. Дымились не развалины, а фарфоровые немецкие трубки с чубуками, представляющими собой голову славного бюргера, белокожего, розовощекого, все с теми же бледно-голубыми водянистыми глазами…