Человек в круге - Владимир Югов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И для меня она была женщиной. И я не сказал о ней и о себе многого. Тем более, этому Железновскому. Что от того, что я тогда победил с ним в соперничестве? Что от того, что она пошла танцевать со мной, а не с ним? И что от того, что я пошел ее тогда провожать и ни разу не сказал об этом Железновскому?
Я тогда шел с ней рядом. И не помню теперь, о чем тогда говорил. Я был нахальным зайчиком, наверное. Я тогда много читал. Из меня сыпались цитаты; память была четкой, стремительной. Я мог цитировать целые прочитанные страницы. Я участвовал в школе сержантов артиллерии в художественной самодеятельности. Читал лучшие, как мне казалось, на то время, стихи со сцены. И девчата из военторга всегда встречали меня словами хорошими, даже пытались иные из них повторять строки, которые запомнились им лишь потому, что я якобы их преподнес. Я еще и пел со сцены. Наш капельмейстер Шершнев, несмотря на то, что я написал как-то, еще не будучи работником редакции, фельетон о его музвзводе, который, приходя в парк, где отдыхали семьи офицеров и сами офицеры, сачковал, выдвинул меня запевалой в сводном хоре. И вроде здорово получалось у меня «Во поле березонька стояла».
Наверное, я был высокого мнения о себе. Я болтал, наверное, чепуху, красовался, был последним трепачем. Женщину, которая шла тогда со мной, звали Леной. Она снисходительно поначалу поглядывала на меня, чижика, чирикающего не свои песни. Я этого не замечал. Видно, я был законченно самоуверен и оттого безнадежно глуп. Но отрезвляло меня то, что она была совсем другая женщина. Я видел их уже много и они походили не на волны на море — хотя и одинаковые, но романтичные, а на нудные песчаные дюны, где хозяйничает афганец: все одинаковые, все изъеложенные языком ветра, все в рябинках.
Меня завораживал запах ее духов. Волосы у нее были длинные, жгуче черные, глаза большие, синие, нос у нее был прямой, лоб белый, какой-то весь широкий, умный. Я описываю по своим тогда представлениям. Довольно скудным портретным мазком я даже и на капельку не приблизился бы к описанию истинной ее красоты. Я просто не понимал ее этой особой красоты, которую, конечно же, понимал сын генерала. Я просто еще не ходил с такой женщиной. Я просто еще не знал таких духов рядом, их запах был густ, первозданен, как свежий первый иней в прекрасное зимнее утро.
Мне тогда казалось, правда: красивее такой женщины на свете и не бывает. Теперь я могу еще сознаться: я был в то время, кроме всего, брошенным: мой бывший редактор, до Прудкогляда, майор Назаренко, переведенный на должность редактора армейской газеты, имея пятьдесят лет от роду (если сорокалетние для меня были старики, то Назаренко дед-дедом!), увез машинистку Валечку, женившись на ней законным образом. Валечке было тогда двадцать. Мы в праздничные дежурства, когда из Москвы принимали приказы министра обороны, целовались тайно в коридоре. Она предпочла старика, а не меня.
И теперь этот снисходительный взгляд женщины, в которую я опять же, позабыв недавнее поражение, влюбился на танцах сразу же, казался мне вовсе и не обидным: кто пережил измену, тому такие взгляды уже не страшны.
Я будто нечаянно касался теплой руки Лены. Я еще не знал, что ее муж уехал в командировку, я вообще не знал, что у нее есть муж; я не знал, что она ведет меня к себе, в свой дом. Я не знал, что за нами, когда мы вошли в ее двор, наблюдают многие окна. Она же не предавала этому значения.
Все дома нашего городка были тогда одноэтажными. Строили эти дома когда-то, еще в том веке, немцы. Строили добротно, казарменно. И мне казалось, что, идя по коридору, я никогда не пройду его до конца. Коридор был длинный-длинный, вдали лишь, в самом его конце, тускло горела лампочка. Возле нее вилась какая-то мошкара, и от этого было еще темней.
Она остановилась в конце коридора, повернулась направо, и стала искать в сумочке ключ. Замок вскоре щелкнул. Я спросил:
— Мне можно?
Она кивнула. Я шагнул в темную, пахнущую такими же духами, как пахла и она сама, комнату…
Мне вдруг захотелось пойти к Железновскому. Пойти и кое-что ему рассказать. Сказать, как все чисто и светло бывает. И как нехорошо он сказал о женщине. Он сказал, что я ее расспрашивал, а он будет ее допрашивать. Но если любишь, — разве можно допрашивать? И почему он такой? Почему он так сказал? Ну я — рожа! Я ничего не стою. Но он же там, напившись, в той палатке, говорил о какой-то женской особенности. Он говорил, что женщины в любви никогда неподсудны, что им дарено свыше всепрощение. Они не ходят по земле, они плывут на волнах добра, их несут ветры над землей. Потому все — что они украшают все. И они дают счастье всем — детям, цветам, мужчинам.
И теперь он ее допрашивал, забыв про то, что она тоже плавает над землей, не греша. И она не виновата, что любила, а он, ее любимый, оказался не тем, кого она выпестовала в своей душе…
Мы обменялись с Железновским адресами еще тогда, в разгульной палатке, когда целуешься со всеми углами и, конечно, с возникающими фигурами людей. Потому я нашел его быстро. Железновский оказался дома. Он встал и двинулся в мою сторону.
— Летописец, а-а! Сколько страниц поправил?
— Ни одной, — сказал я холодно.
— Так ты себя всегда переписываешь?
— А ты видел мои рукописи?
— Видел. Размашисто переписываешь. — В его голосе появилось что-то, еще более раздражающее. — И размашисто они ее теперь допрашивают… Ты не представляешь, как распирает меня ревность. Убил бы всех за нее.
— Ты действительно ее любишь? — Мы сели с ним за стол.
Железновский опустил руки на спинку стула, нагнулся и мучительно выдавил:
— Мальчик!
Отпрянул легко от стола, правой рукой потрепал мой чуб и вздохнул:
— Ты когда-нибудь по-настоящему любил?
Теперь я поднял на него глаза:
— Конечно. Я любил здешнюю машинистку. Я чуть не сбесился, когда она уехала с нашим бывшим редактором.
— Самолюбие просто, — махнул он рукой. — Что там в ней, этой Валечке? Я как раз приехал, видел ее у вас, когда приходил к вашему редактору.
— Ты что и за нас отвечаешь?
— Ну ты даешь! Все-то ты знаешь! Все! Хорошо, что уеду. Иначе тебе бы несдобровать.
— Значит, и ты все знаешь про меня.
— Знаю. Ты же все написал. Отец погиб в сорок третьем. Хотя документа нет. Мать, правда, отсудила у государства, что муж ее считается умершим.
— Выходит, и сестры мои не воевали?
— Нет, сестры воевали. Одна из них замужем за Героем Советского Союза. Это тебя и спасло, когда ты шорох поднял в противотанковом дивизионе, не хотел полы мыть. Оружие на офицера поднимал?
— Поднимал. Офицер меня ударил.
— Доказал бы ты! Скажи спасибо, что тогда нашли под подушкой эти фотографии. «Братику от сестрички и ее мужа!» — Железновский помолчал и неожиданно предложил: — Хочешь к нам? Или — не хочешь?
Почему-то я давно был готов к этому. На это мне давно намекали. Но Назаренко когда-то сказал мне: «Никогда к ним не ходи! Даже в волейбол играть на их площадке не играй!» Я много раз потом вспоминал его эти слова и благодарил. Потому спокойно ответил Железновскому:
— Я по своей дороге пойду.
— У нас тоже можно писать.
— Это тебе кажется.
— Неужели ты не хочешь иногда помочь? Неужели ты теперь не хочешь ей помочь?
— Как? — глянул я на него. — Скажи.
— Это наша забота, а не ее. Ведь она тогда тебя чаем поила… — Он, как всегда, ехидно хихикнул. — Снизошла! К вашей персоне лично… А ты сидишь и от всего отказываешься! — Неожиданно застонал, вихрем снялось это хихиканье, уплыл издевательский, насмешливый тон: — Ее же, ее!.. Ах, как больно! Уеду, а помнить этот час буду!
— Они тебя отстранили?
Железновский взял меня за руку и повел к порогу, на улицу. Небо было темным. Как всегда, во все дни моей тут службы, на горе возвышался Романовский крест. Кто-то сегодня зажег на нем лампочку. И он освещался.
Железновский, оглядываясь, сказал почти шепотом:
— Я ударил, да! Но… Это — капля… Сейчас там они кричат, эти остальные ребята. — Опять оглянулся. — Какие все-таки ребята! Никто, понимаешь, ни-к-то, — он произнес это слово по буквам, — не раскололся. Я представляю таких, когда они служат! Нет, даже у нас народ дрянь по сравнению с пограничниками.
— Их пытают? И пытают ее? Это же несправедливо! Разве виноват начальник заставы, что ее муж сбежал? Разве…
— Да заткнись ты! «Разве, разве!»… Ты же летописец. Неужели не соображаешь? Что бы он сделал, приехав из Москвы? Он должен все раскрыть! Жертвы при таком госте нужны!.. Сними шапку!
— Зачем?
— Ну сними свою фураню, говорю тебе!
Я в недоумении снял фуражку.
— Нет уже головастика, понял, писака! Понял?! Понял, спрашиваю?!
Я постоял на месте, потом надел фуражку и пошагал к штабу отряда.
— А ты говоришь — к вам! — цедил я сквозь зубы. — Ты говоришь… И говоришь — любишь! Ты все говоришь!..