Эйлин - Отесса Мошфег
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рождественские украшения лежали точно так же, как я оставила их год назад, вперемешку упакованные в ветхую картонную коробку. Шарики, украшенные мелкими блестками и золотистыми звездочками, трескались и выцветали, каждый год все меньше их возвращалось в гнездо, сделанное из старых газет, но они были очень милыми и наполняли мою душу тоской. У меня были сложные чувства в отношении праздников – в это время года я не могла удержаться и не впасть в пахнущую нафталином жалость к себе, которую постоянно вызывало во мне Рождество. Я горевала об отсутствии тепла и любви в моей жизни, загадывала на упавшую звезду, чтобы ангелы явились и вырвали меня из моего прозябания и унесли в новую светлую жизнь, как в кино. Я буквально впитывала дух Рождества, как это называлось. В детстве меня учили, что меня похвалят и вознаградят за страдания и за усилия быть хорошей, но ежегодно Господь обманывал меня. Ни подарков, ни чудес, ни святой ночи. Я жалела себя и за это тоже. Распаковывая украшения, я пыталась сохранять невозмутимость на лице. В коробке лежали остролистовые гирлянды, сделанные из пластмассы и пахнущие, как сильнодействующие антисептики, – мне это нравилось. А на дне коробки хранился «дождик» и старые снежинки, вырезанные мальчиками из белого ватмана множество рождественских праздников назад – некоторым снежинкам, вероятно, было уже лет двадцать. Когда я разворачивала их, они являли собой тревожные, резкие геометрические формы, как будто само вырезание их было маленьким актом насилия. Однако имена, начертанные в углу каждой снежинки простым карандашом, были выведены ровным, спокойным почерком, надписи выцвели от времени. Я помню некоторые имена: Чейни Моррис, 17 лет, Роджер Джонс, 14 лет. Предполагалось, что я налеплю эти снежинки на крашеную кирпичную стену вестибюля, но я потратила весь скотч еще неделю назад на то, чтобы подклеить подол своего свитера, когда он начал распускаться, поэтому просто рассовала снежинки между ветками сосны. Так они были похожи на настоящий снег. Я любила методичную работу, такую как развешивание украшений, и для меня не составляло проблем полностью посвятить себя этой задаче. Это было хорошо. Хотя бы на какое-то время я могла почувствовать себя легко и беззаботно. Часть украшений я приберегла для верхней трети дерева, куда не могла дотянуться, не задрав руки высоко над головой, – а если б я это сделала, все увидели бы темные пятна пота у меня под мышками. Небеса запретны.
– Вы не могли бы принести стремянку? – попросила я Джеймса, когда он вернулся на свой пост.
Я помню запах его помады для волос – грустный ланолиновый запах. Джеймс аккуратно поставил стремянку рядом с сосной и придержал, пока я карабкалась наверх. На его лысеющей голове, словно роса, выступили капли пота.
– Не смотрите, – предупредила я, хотя знала, что он никогда не осмелится заглянуть мне под юбку. Он кивнул. Мне редко приходилось изображать из себя важную персону, и мне нравилось это.
Когда я закончила с украшениями и поставила пустую картонную коробку обратно в чулан, миссис Стивенс подняла взгляд от своих бумаг. Дерево выглядело чудесно – я очень этим гордилась, – но она едва взглянула на него. На носу у миссис Стивенс была сахарная пудра, а на кофте – мазок малинового желе, но у нее не было ни малейших понятий о благопристойности, и, похоже, ей было все равно, что о ней подумают люди.
– Эйлин, – сказала она зловеще монотонным голосом. – В понедельник во время праздничного представления ты будешь заниматься освещением. Я больше не могу это делать. И не хочу.
– Отлично, – ответила я.
Я надеялась, что когда-нибудь уеду и мне никогда больше не придется видеть ее или думать о ней, поэтому изо всех сил пыталась ее ненавидеть, выдавливала из наших встреч все отвращение, которое она мне внушала, до единой капли. Мне хватало ума не вступать с ней в споры, но мысленно я посылала в ее адрес чернейшие проклятия. Она взяла меня на эту работу в качестве услуги моему отцу. К моему величайшему стыду, время от времени я случайно называла ее «мама». Тогда миссис Стивенс закатывала глаза и саркастически фыркала, обнажая блестящие десны, на ее растянутых в широкой ухмылке губах проступали пузырьки слюны, а очередная проклятая карамелька постукивала о коренные зубы. «Конечно, милочка, если тебе так лучше». Я смеялась, откашливалась и поправляла себя: «Миссис Стивенс».
Сомневаюсь, что она заслуживала такой глубокой ненависти, которую я направляла на нее, но в те годы я ненавидела почти всех. Помню, как в тот вечер я ехала домой, воображая, как выглядит ее тело под этим платьем с рисунком «пейсли» и серой шерстяной кофтой. Я представляла плоть, свисающую с ее костей, как холодные свиные окорока свисают с крюков в мясной лавке: толстый слой липкого грязно-белого жира, мясо плотное, бескровное и холодное, и нож с чавканьем врубается в него.
Я все еще вижу двадцатиминутный путь от «Мурхеда» до Иксвилла. Обширные заснеженные пастбища, темный лес и узкие грунтовые дороги, а потом дома: сначала редкие фермерские хозяйства, потом здания поменьше, стоящие ближе друг к другу, некоторые обнесены белыми штакетниками или черными металлическими оградами; потом возникает сам город, и с вершины холма на горизонте виден сверкающий океан, а затем – и дом. Конечно же, Иксвилл не был лишен ощущения уюта. Представьте себе старика, который выгуливает золотистого ретривера, представьте себе женщину, которая достает из багажника своей машины сумки с покупками. В этом месте не было ничего столь уж страшного. Если б вы просто проезжали мимо, то решили бы, что здесь всё в порядке. Все и было замечательно. Даже моя машина со сломанной выхлопной системой и открытыми настежь окнами, так что зимний ветер леденил мои уши. Я любила это место – и ненавидела его. Наш дом стоял в одном квартале от перекрестка, где регулировщик по утрам и после обеда управлял потоком машин так, чтобы дети, идущие в школу и из школы, могли перейти дорогу. Школа находилась в соседнем квартале. Очень часто кто-то клал потерянные варежки и шарфы на столбики соседней ограды, а зимой – на широкие гребни сугробов, словно в бюро находок. В тот вечер на снегу у дороги лежала мальчишеская вязаная шерстяная шапка. Я рассмотрела ее при свете фонаря и даже примерила. Она была достаточно тесной, чтобы плотно закрыть мои уши. Я попыталась произнести что-нибудь – «Рэнди», – и мой голос вибрирующим эхом отдался в моей голове. Там, внутри, было до странного спокойно. Машина бесшумно катилась по снежной грязи.
Когда я шла по узкой дорожке к крыльцу, на другой стороне улицы открылась дверца машины, и ко мне по темному льду направился одетый в форму полицейский. Ветер внезапно стих – похоже, собиралась буря. В доме зажегся свет, и коп остановился посередине дороги.
– Мисс Данлоп, – произнес он и жестом пригласил меня подойти поближе.
В этом не было ничего необычного. Я знала большинство полицейских в Иксвилле. Мой отец сделал все, чтобы они регулярно посещали нас. В тот вечер офицер Лэффи сообщил мне следующее: из школы звонили и жаловались, что мой отец швырял с нашего крыльца снежки в учеников, идущих на занятия. Лэффи вручил мне предупредительное уведомление, склонил голову в знак прощания и направился обратно к своей машине.
– Не хотите зайти? – спросила я, слыша, как мой голос гудит между ушами. – Поговорить с ним? – Я помахала письмом.
– Уже поздно, – ответил он, сел в машину и включил радио.
Должно быть, за время моего отсутствия сосульки на козырьке над крыльцом подросли на несколько сантиметров, потому что я помню, что протянула руку, коснулась кончика одной из них и была разочарована тем, какой он тупой. Я могла бы размахнуться своей сумочкой и сшибить их все, если б захотела. Но я просто аккуратно прикрыла дверь и сбросила туфли.
Вот каким был наш дом. Прихожая оклеена обоями в темно-зеленые и синие полосы и отделана золотистыми деревянными панелями. Лестница непокрыта, потому что я минувшим летом сломала пылесос и из-за этого сняла все ковры. В доме слишком темно, чтобы заметить слой пыли, лежащий повсюду. Лампочки в прихожей и в гостиной перегорели. Время от времени я собирала бутылки и пивные банки, раскиданные отцом, раздерганные газеты, которые он читал или притворялся, будто читал, сидя при этом на верхних ступеньках лестницы и бросая одну страницу за другой через перила, так что они усыпа́ли всю прихожую. В ту ночь я подняла несколько страниц – мы выписывали «Пост», – смяла их в тугие комки и бросила ему в спину: он стоял у раковины в кухне.
– Привет, папа, – сказала я.
– Ну, ты умница, – отозвался он, поворачиваясь и пинком отправляя скомканные газетные листы в другой угол.
За все двадцать четыре года, что я знала его, отец, кажется, ни разу не поздоровался и не спросил меня, как дела. Но в те вечера, когда я выглядела особо усталой, он мог спросить меня: «Ну, как твои дружки? Как все твои парни?» Время от времени я задерживалась за кухонным столом на некоторое время, чтобы съесть пару пакетиков арахиса и послушать, как он жалуется. Мы с отцом ели много арахиса. Я согрела ладони над плитой. Помню, я носила тонкие черные перчатки с зелеными цветочками, вышитыми вдоль пальцев. В нелепой ненависти к себе я даже не думала о том, чтобы купить хорошие, теплые зимние перчатки. Однако эти черные, в цветочек, мне нравились. В те времена женщины еще носили перчатки. Я не имела ничего против этого обычая. Кожа у меня на руках была тонкой, чувствительной и всегда холодной, и я не любила дотрагиваться до чего-либо.