Рембо сын - Пьер Мишон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас спорят о том, участвовал ли он в боях вместе с коммунарами, имел ли удовольствие и несчастье целиться из винтовки в непримиримого врага, воплощение зла, иначе говоря, в какого-то бедолагу из деревенской глуши, которому Тьер в Версале вручил шапку с плюмажем и винтовку; столкнулись ли в его сердце с оглушительным грохотом две медные тарелки, и он выстрелил, или же он был маленьким барабанщиком на баррикаде; и, когда спускался с баррикады, хлебал ли он суп вместе с отверженными, изгоями, тихими идиотами, покуривал ли с ними простой табачок; нам хотелось бы верить, что так оно и было, однако мы, по-видимому, ошибаемся, эту историю мы вычитали в «Отверженных», романе Старика, а не в биографии Артюра Рембо. Стал он коммунаром или нет, но из Парижа он вернулся с ощущением, что ему плюнули в душу. Говорят, что в мае, 15 мая, он написал из Шарлевиля письмо Полю Демени, поэту из Дуэ, автору «Сборщиц колосьев» (соли серебра увековечили и его, он предъявлен нам по причинам, не имеющим никакого отношения к «Сборщицам», его фото находится на странице сорок четыре, чуть дальше, чем фото Изамбара, дальше, чем фото Банвиля: поэтическая бородка, пенсне, слегка взъерошенные волосы, гордый профиль, взгляд, явно устремленный к нездешнему горизонту, где в голубой дымке брезжит посмертная слава); Рембо написал будущей знаменитости (которая стала знаменитостью без всяких усилий со своей стороны, а лишь благодаря этому самому письму на десяти или двенадцати листах) так называемое «письмо Провидца»; очередная попытка самооправдания поэта с позиций идеализма, своеволия, миссионерства, шаманства — хвастливая болтовня, защитная дымовая завеса; правда, все это преподносится в новомодной обертке демократического орфизма, ибо единственная цель тут — понравиться, понравиться поэтам из Дуэ и других городов мира; но письмо отнюдь не исчерпывается этим, ведь написано оно молодым человеком, который изо всех сил пытается поверить в написанное. Тем не менее, будь то хвастливая болтовня или проблеск гениальности, мы сто раз читаем и перечитываем письмо, склонившись над нашим письменным столом поэта, и отвечаем на него так, как в первый раз ответил Демени; ибо «найти подходящий язык» и «сделаться провидцем» написано тут черным по белому, а идеи эти носятся в воздухе уже лет двадцать, а может, и двести, их уже проговаривали, нередко со скандалом, и Красный Жилет, он же Старик, и настоящий красный жилет, Теофиль Готье, у которого на бурной премьере «Эрнани» под фраком действительно был красный жилет, и Бодлер, у которого жилет был длинный и черный, и Нерваль, и Малларме, но у Рембо эти идеи высказаны более убедительно, с непосредственностью и задором юности; поэтому мы не ошибаемся, когда, склонившись над нашим письменным столом поэта, с общего молчаливого согласия утверждаем, что здесь они высказаны впервые. Нам они кажутся чем-то новым, вечно новым; но мне всем сердцем хочется верить, что для Рембо они были пошлым старьем уже в тот момент, когда он опускал письмо в ящик, а возможно, даже в момент, когда он его подписывал — хотя он изо всех сил старался в них верить. Говорят, он написал молодому Верлену письмо в том же роде, своевольное, завлекательное, высокомерное; оно не сохранилось. Говорят, Верлен жадно заглотнул наживку; и в конце следующего лета, в сентябре 1871 года, поезд в третий раз забросил Рембо в Париж; но в этот раз Кро и Верлен должны были встречать «дорогого друга с прекрасной душой» на Восточном вокзале, а у него в кармане слишком коротких брюк — из-под них, нам это точно известно, выглядывали голубые хлопковые носки, связанные феей Карабос с чувством, которому мы не можем подобрать точное определение, не исключено, что с любовью, — в кармане брюк лежало безупречно выполненное домашнее задание, «Пьяный корабль», специально отшлифованный от начала до конца с таким расчетом, чтобы он понравился «Парнасу» и чтобы можно было стать в «Парнасе» первым.
Мы знаем, что Верлен в шляпе-котелке, стоящий на платформе Восточного вокзала, скоро впишется в рассказываемую нами историю; а в его собственную историю легко и органично впишутся тюрьма в Монсе, бочка с абсентом, трагическое фиглярство, нищенская койка и «Золотая Легенда»; строгие монахини на картинках в календаре и дешевые шлюхи, а также маленький Летинуа[8], который был долговязой девицей; но всех их, при всем их убожестве, мы представляем глядящими на Верлена сверху вниз, ибо он опустился еще ниже, до самой земли, он практически уничтожен: потому что его, как Изамбара, выбросили за ненадобностью.
Конечно, он не нуждался в Рембо, он был достаточно велик, чтобы уничтожить себя без посторонней помощи, и такое желание у него было; но Рембо стал благовидным предлогом, камнем, на котором оступается чья-то судьба. А оступаться Верлен любил больше всего на свете.
Сейчас он носит шляпу-котелок и спит на мягкой постели с красивой женщиной. О том, что он оступается на каждом шагу, известно только ему одному — он молод, и его промахов пока еще не видно со стороны. Говорят, что он, в шляпе или без шляпы, оступающийся или не оступающийся, понравился Артюру Рембо, и что ответное чувство Верлена было искренним. Мы знаем, что каждый из них, не лукавя, без всякой задней мысли (если не считать стремления быть первым, но в этом они открыто признавались), хвалил стихи другого, считал его провидцем или делал вид, что считает, — ведь тогда модно было воображать, будто в провидчестве, в этой таинственной, невидимой, но реальной туманности рождаются самые стройные поэмы, прекрасные планетарные системы, где от звучания двенадцатисложника вырастают деревья, где воплощается Вселенная, воплощается во второй раз; и каждый из двоих думал, что другой знает секрет этого второго воплощения. Каждый из них был бы счастлив удостовериться, что этим секретом (если он действительно существует) владеет его приятель. Но нам известно, что через несколько дней после встречи на Восточном вокзале эти двое, молодые и горячие, ощутили, каждый по-своему, влечение друг к другу; и случилось так, что однажды, в темной комнате, за закрытыми ставнями, они стояли друг против друга нагие, и, забыв о ритме и метре, порожденных провидчеством, забыв о поэзии, они слились воедино; за закрытыми ставнями они затоптались в диком танце нагих тел; и один, и другой искали лиловую гвоздику[9], а когда нашли, устремились к ней и, повиснув на некоей мачте, которая не была карнизом, оба содрогнулись и на миг исчезли из этого мира, из темной комнаты с закрытыми ставнями в сентябре, заполонив все вокруг своим телом, хотя оно целиком сосредоточилось в мачте, с ослепшими глазами, замершим языком. Мы не знаем, где они сплясали свой первый танец, не знаем, каким способом каждый из них познал страсть, но от раскачивания большой мачты, произошедшего в темной комнате, в литературном мире поднялся такой же ветер, как от бури на премьере «Эрнани», ибо писатели — люди внушаемые. Чем бы ни был этот ветер, штормом или легким бризом, он всколыхнул поэзию Артюра Рембо и обогатил ее: ибо молодой человек давно жаждал этого танца, этой гвоздики, быть может, именно их он искал прошлым летом в окрестностях Шарлеруа и, не найдя, чтобы утолить жажду и вызвать ее вновь, разбрасывал по дороге камешки; камешки, бесспорно, прелестны, но их недостаточно, чтобы насытить Творчество, которое принадлежит к породе людоедов; если карниз, помимо красивой девушки, сельской гостиницы, помимо Wanderlust[10] под шелестом звезд, не в состоянии выдержать еще и диковинную, диковатую лиловую гвоздику, значит, это негодный карниз, из мягкого металла, и он прогибается, словно его держит в руках какой-нибудь Банвиль.
Говорят, что эта страсть захватила их души и довела до беды, как бывает всякий раз, когда она захватывает душу; говорят еще, что они, пробуя себя во всех вариантах и во всех ролях — ролях любовника, супруга, поэта, — до смерти напугали супругу в обычном смысле слова, то есть госпожу Верлен, разными проделками, на которые толкает людей абсент; ибо они любили повеселиться; они изо всех сил дергали слабую струнку своей поэтической судьбы, в сущности, ту самую, которую столько раз дергал Бодлер, пока она у него не лопнула, оставив после себя лишь невнятное «клятье»; мы думаем, что из них двоих Рембо дергал сильнее; а госпожа Верлен сыграла на другой чувствительной струнке, дала понять, что она, как дочь Евы, видит все происходящее под другим углом; супруга придралась к тому, что после орфических возлияний приятели в четыре утра блюют на лестнице, стоя на четвереньках, и применила традиционную супружескую санкцию: выставила обоих за дверь. Рассказывают, что два поэта, изгнанные из супружеского рая, сначала ночевали после пьяных загулов то у Кро, то у Банвиля, то в «Отель дез Этранже», где жили зютисты[11], а затем двинулись в восточном направлении и перенесли туда свой сияющий, топочущий танец, все еще живой, хоть его и подтачивал изнутри червь нежного чувства, и что в Брюсселе, а потом в Лондоне, вероятно, для того чтобы вернуть свежесть ощущений, поблекших с появлением чувства, они стали все чаще призывать на помощь зеленую фею, иначе говоря, абсент, темное золото виски, разные сорта светлого пива и жидкую грязь крепкого портера, в пабах каждый испытывал на прочность слабую струнку своей судьбы, стараясь превзойти в этом другого, люди видели их там, ожесточенно спорящих, раскрасневшихся, забывших о поэзии; разумеется, в другое время они сидели, как паиньки, за письменным столом — за одним, с двух сторон — и работали в этом самом Лондоне, черном городе, Лондоне-Потрошителе, похожем на пасть Ваала или на отхожее место Ваала, где за дымовой завесой справлял нужду преступный Капитал — ибо то была прискорбная эпоха жесткого капитализма, тогда все знали, в чьих руках должна быть винтовка и на кого она должна быть нацелена, в чей приклад впиваться зубами, в чьей именно крови шагать по колено; в этом ветхозаветном Лондоне они сидели за одним письменным столом поэта с двух сторон, и мне хочется верить, что один написал тогда «Романсы без слов», а другой — «Несуществующие песни», которые он потом переименовал, — стихи, исполненные очарования, легкости, почти неосязаемые, написанные прямо в пасти Ваала, и в то же время на громадной высоте над Ваалом, над жидкой грязью крепкого портера; ибо в такие минуты эти двое касались поэтической струны, как подобает, лишь ради самого себя и ради мертвых; в такие минуты затишья, за этим столом, они шутили друг с другом, завидовали друг другу, прощали друг друга. Или читали друг другу свои воздушные стихи, при этом один стоял, другой сидел, как в Сен-Сире, когда воспитанницы декламировали стихи перед королем; и тот, кто сидел, слышал в этих стихах красоту, мощь и искусное красноречие; и ни один из них не знал, что никогда больше у него не будет такой публики и такой сцены. Но воздушное стихотворение улетало в небо, а они оставались на земле (так, по крайней мере, им представлялось: стихотворение возносится вверх, а тело катится вниз, ибо в душе они все еще тайком носили красный жилет), они оставались на земле, надевали просторные длинные плащи и бодро забирались в пасть Ваала, каковая также является его отхожим местом, — иными словами, шли в паб и вываливались в жидкой грязи портера. Но даже под слоем этой ветхозаветной смолы поклонники ухитряются различать их и воздавать каждому по заслугам: вот тут провидец, новатор, там — бедняга, который цепляется за старый поэтический хлам, сын солнца шагает впереди, а сын луны, то и дело оступаясь, тащится позади; но поклонники наделены даром провидения — а я ничего не могу разобрать: в смоге Вавилона их так легко принять друг за друга, вот скажите мне, который тут с бородой, а у которого бандитская рожа? Здесь слишком темно, не разберешь, кто из них неразумная дева, а кто — адский супруг: оба в черных жилетах, у обоих необузданный нрав. Эти два одинаковых потрошителя входят в паб, как нож в масло; извозчик, который в четыре утра, после закрытия паба, подбирает то, что от них осталось, тащит их за руки и, скомкав длинные плащи, запихивает в кэб, потом он сам усаживается наверх, этот coachman, на нем такой же плащ, он разговаривает с лошадьми на вавилонском языке и исчезает из виду. В тумане щелкает кнут, возможно, Рембо из глубины кэба кричит «Черт!» Они едут на вокзал, они возвращаются в Европу, потому что, как мы знаем, они в конце концов разругались из-за какой-то истории с селедками; и по этой причине покинули Вавилон; уже во второй раз они, бросив все, примчались в Брюссель, растерянные и до смерти напуганные, и один из них, тот, что в котелке, после двенадцати или двадцати «зеленых фей», принятых с восьми утра и начавших буйствовать у него внутри, зашел в пассаж Сент-Юбер и, до смерти напуганный, купил браунинг, который на самом деле был не браунинг, но шестизарядный револьвер калибра семь миллиметров, не помню, какой системы, и из этого револьвера вогнал в крыло до смерти напуганного архангела немножко свинца. И вот он отправляется в тюрьму в Монсе, он повержен, а другой отбывает на свой Патмос, в деревню Рош в Арденнах. Во внутреннем пространстве Верлен смирно лежит рядом с Изамбаром. Танец, соединявший этих двоих, окончен навсегда.