Дневник отчаявшегося - Рек-Маллечевен Фридрих
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И получил их. Для этого нам пришлось временно вывести с фронта войска, которые были там крайне необходимы, мы сделали это с тяжелым сердцем и потом с трудом затыкали образовавшиеся дыры…
Он получил свои клубничные плантации, а на следующий год — богатый урожай, который хотел переработать в Берлине и в консервах продать за границу. Урожай был и правда превосходным, его с большим трудом перевезли по перегруженной железной дороге, и он даже прибыл в Берлин. Но, к сожалению, ягоды полностью сгнили, забродили и заплесневели, так что все до последнего килограмма пришлось выбросить».
Вот такой источник. Я ужинал сегодня в маленьком итальянском винном погребке на Анхальтерштрассе, где увидел четырех в стельку пьяных штурмовиков высокого ранга, которые в честь недавно установленной немецко-итальянской дружбы в ухо хозяину заведения, похожему на персонажа из оперы Верди, и его неаполитанским официантам мычали слово «Collaborazione»… вероятно, единственное итальянское слово, которое знали. А в это время позади меня происходила другая, не менее примечательная громкая сцена. Из-за вечернего пальто, которое было положено на спинку стула и сползло на пол, ссорились две берлинские бюргерши упомянутого типа, и пока одна требовала, чтобы другая подняла брошенное пальто, та под ухмылки неаполитанских парней визжала что есть сил:
— Но позвольте, дорогая, я же немка!
Так обстоят дела в Берлине.
Сейчас, измученный грохотом этой вхолостую работающей мельницы, я лежу в гостинице, расположенной недалеко от Анхальтского вокзала и обставленной художественным хламом последних предвоенных лет, которая, кажется, построена из сетки рабицы толщиной в палец, и если здесь, на четвертом этаже, в моей жаркой летней келье я произнесу «нет» чуть громче обычного, то из глубины первого этажа жирный балканский баритон непременно ответит: «Точно? Может, передумаете?» Так обстоят дела в Берлине. Все, что здесь процветает, — лозунги и формальности, цифры и шаблоны, и вдобавок еще уродливая бедность, которая порождает не простоту, а хитрость и убожество. Скупость и скудость — таков девиз этой страны. Я был еще ребенком, когда читал о старых фрицевских гренадерах[47], носивших жилеты, которые вовсе не были жилетами, а лишь красными треугольными кусками ткани, пришитыми к форменному мундиру. Так это или нет, но суконки треугольной формы я вижу здесь во всем, малом и большом. Пришитая суть, притворство и хитрость, а еще глубоко укоренившаяся вера в свою исключительность. И все из-за чего? Из-за страстного желания подраться и поругаться, которое всегда сопутствует бедности. «Никогда он не бывает сыт, этот народ; неотесанный, неприглядный, не знающий удовлетворения и радости, требующий без конца: дай больше! А когда он все-таки насытится, то отбрасывает в сторону лишнее, и горе тому, кто к нему прикоснется. Это пираты, пробивающие себе путь на суше. И ведь всегда с Te Deum на устах, ради Господа, веры или высших благ. Потому что лозунгов на флагах этой стране хватало всегда»[48]. И это интеллектуал Рейнского союза, баварец из школы доктора Зигля[49]? Нет, это Теодор Фонтане, на которого этот город претендует и о котором говорят, что он был pur sang[50] пруссаком. Это касается и меня, рожденного на исконно прусской земле, правда, от матери-австрийки.
Я мысленно переношусь в прошлое. Мой дед («Кто может стать похожим на отца!» — читаем у Гамсуна)… мой дед был знатным человеком, спокойным, задумчивым, читал Кристиана Гарве[51] и Гумбольдта, вышел в отставку в пятьдесят и в otium cum dignitate[52] провел старость за рыбалкой и охотой. Он представлял собой последнее истинно консервативное и истинно юнкерское поколение, прекрасно образованное, много путешествовавшее и скептически относившееся ко всем громким словам — даже тем, которые исходили из гогенцоллерновских уст или, как насмешливо говорили в Восточной Пруссии, «нюрнбергских»…
Поколение всадников Марс-ла-Тура[53], успешных и довольных после самой легкой в военном отношении, но самой неудачной по своим последствиям германской войны, ознаменовало наступление переломной эпохи, в которой они благодаря выгодным бракам объединились с торговлей и промышленностью и открыли, таким образом, доселе невиданную степень влияния на государственное управление. Можно, конечно, сказать, что то же произошло в Англии в начале Викторианской эпохи, во Франции в период Реставрации: то, что одна страна пережила хорошо, для другой оказалось плохо, для страны, ориентированной на натуральное хозяйство и буколическую умеренность, оно могло и должно было стать смертельным ядом. Я не могу закрыть глаза на то, что Бисмарк, который в 1853 году, стоя на кладбище жертв Мартовской революции, «не мог простить погибших», а восемнадцать лет спустя в Зеркальном зале Версаля помог воплотиться в жизнь национал-либеральной идеологии этих жертв, своим стремлением к промышленному благополучию подорвал основы создания своей собственной страны. Бюлов[54], объемные мемуары которого я недавно прочитал, проливает свет на этот эффект Бисмарка цитатой «Nul tissérand ne sait ce qu’il tisse»[55], которая освещает всю трагедию основания империи без учета географических факторов. Страна могла оставаться в форме (если использовать здесь термин Шпенглера), только если бы избегала экономической экспансии и оборотного капитала. Из сожительства прусской олигархии и промышленного капитала вытекает все, что выпало на нашу долю: разрушение основ сословий, незаменимых для здоровой Германии, аморфизация народа, американизация, восходящая к началу правления Вильгельма II.
Разрушение геополитически обусловленных представлений о государстве, растущая ориента-ция внешней политики на экспорт, Первая миро-вая война, которая велась «без учета географических факторов»…
А до этого еще — безудержный цинизм, с которым примерно в 1840 году поколение, воспитанное братством и Яном, отцом гимнастики[56], выбросило за борт все свое духовное прошлое… облаченная в тевтонизм полная поглощенность идеей процветания, крайне безответственный и упрощенный образ мыслей в одном поколении, бездумное разрушение невосполнимой природной, культурной и этической основы, отмеченная еще в шестидесятые и семидесятые годы биржевая спекуляция, которая не давала думать о завтрашнем дне…
Взятый еще правительством кайзера Вильгельма курс к неизлечимому состоянию общества, в котором ученый участвует в автомобильных гонках, банкир интересуется разведением породистых животных, а лейтенант кирасирского полка — акциями электрической компании… сползание к всеобщей безликости и усреднению, которые удерживаются только под общим знаменем материализма… скольжение к безнадежному троглодитизму, которое я видел только в Соединенных Штатах и со времен Каракаллы[57] кажется мне предвестником неизбежной гибели. Идеал не имеющего сословий народа, проповедуемый Гитлером, сводится к постулату существования общества аморфных живых существ. Хотя я верю, что природа, в основе которой была форма, особенно ненавидит именно аморфное.
Я записываю это в берлинском отеле, в котором можно остаться незаметным, как полевая гаубица в чистом поле, на нижнем этаже какая-то дама, вероятно по фамилии Долински, обладающая, конечно, всеми характеристиками человеческого типа, который я описал выше, посвящает по телефону свою подругу во все подробности бракоразводного процесса: окна открыты и в палящем жарком воздухе двора все пикантные детали почти осязаемы, и, в конце концов, хочу я этого или нет, я знаю теперь, чтó преждевременно выгнало господина Долински из объятий этой дамы. Я слышу это и думаю о шествии Союза немецких девушек[58], марш которого видел вчера в центре… между экстатически уродливыми фасадами города, влюбленного в собственное уродство, марш коротких ног и широких задниц, эксгибиционизм антиграциозности… да, это истинно и поистине воплощенное объявление войны против «всего, что приносит удовлетворение и радость». Думая о наших великих изменениях в XIX веке, я представляю эту процессию и понимаю, что несчастная, опьяненная процветанием Германия в тот момент, когда семьдесят лет назад отдала свои права Пруссии и провозгласила ее организатором и прокуристом, опустилась не только до дна, а еще ниже, сразу до всяких там Долинских в еврейской лавке, которые населяют этот город. Потому что Пруссии, которая действительно «без учета географических факторов» составлена из стольких частей, было предназначено скорее быть государством, а не империей, и она тратила все свои силы на военную машину и на удержание чудовищной структуры… а поскольку она так и не смогла сформировать ни буржуазию, ни патрициат, ни настоящую касту ученых, то сразу после исчезновения олигархии на поверхности появилась та вендско-кашубская смесь, которую имел в виду Фонтане: абсолютно не немецкий, абсолютно колониальный тип, который в те времена, когда строили соборы в старой Священной империи, еще татуировал зеленых ящериц вокруг своих пупков. Эльба — глубокая борозда, прочерченная на нашей карте немецкой судьбой, и определенные виды птиц и растений знают, почему покорно избегают переправы с левого берега на правый. Ведь здесь, между Эльбой и Вислой, и была бы родина вышеупомянутых мадонн с короткими ногами, семяложе расы с вечным криком «Дай еще!», резервуар мутных желаний масс, рассадника всех баратрий[59] и политических преступлений, которые вот уже пять лет позволяют герру Гитлеру безоговорочно выдавать за доказательство существования руководства государством…