Четыре дня - Всеволод Михайлович Гаршин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не ходите, пожалуйста, поговорим хоть немножко. Брат постоянно сидит за своими книгами, а мне одной быть с больным, когда он спит, и думать о его смерти так горько, так тяжело!
— Будьте тверды, Марья Петровна, сестре милосердия тяжёлые мысли и слезы воспрещаются.
— Да я и не буду плакать, когда буду сестрой милосердия. Все-таки не так тяжело будет ходить за ранеными, как за таким близким человеком.
— А вы все-таки едете?
— Еду, конечно. Выздоровеет он или умрёт — всё равно поеду. Я уже сжилась с этой мыслью и не могу отказаться от нее. Хочется хорошего дела, хочется оставить себе память о хороших, светлых днях.
— Ах, Марья Петровна, боюсь я, что не увидите вы свету на войне.
— Отчего? Работать буду — вот вам и свет. Хоть чем-нибудь принять участие в войне мне хочется.
— Принять участие! Да разве она не возбуждает в вас ужаса? Вы ли говорите мне это?
— Я говорю. Кто вам сказал, что я люблю войну? Только… как бы это вам рассказать? Война — зло; и вы, и я, и очень многие такого мнения; но ведь она неизбежна; любите вы ее или не любите, все равно, она будет, и если не пойдёте драться вы, возьмут другого, и все-таки человек будет изуродован или измучен походом. Я боюсь, что вы не понимаете меня: я плохо выражаюсь. Вот что: по-моему, война есть общее горе, общее страдание, и уклоняться от нее, может быть, и позволительно, но мне это не нравится.
Я молчал. Слова Марьи Петровны яснее выразили мое смутное отвращение к уклонению от войны. Я сам чувствовал то, что она чувствует и думает, только думал иначе.
— Вот вы, кажется, всё думаете, как бы постараться остаться здесь, — продолжала она, — если вас заберут в солдаты. Мне брат говорил об этом. Вы знаете, я вас очень люблю, как хорошего человека, но эта черта мне в вас не нравится.
— Что же делать, Марья Петровна! Разные взгляды. За что я буду тут отвечать? Разве я войну начал?
— Не вы, да и никто из тех, кто теперь умер на ней и умирает. Они тоже не пошли бы, если бы могли, но они не могут, а вы можете. Они идут воевать, а вы останетесь в Петербурге — живой, здоровый, счастливый, только потому, что у вас есть знакомые, которые пожалеют послать знакомого человека на войну. Я не беру на себя решать — может быть, это и извинительно, но мне не нравится, нет. Она энергически покачала кудрявой головой и замолчала.
* * *Наконец вот оно. Сегодня я оделся в серую шинель и уже вкушал корни учения… ружейным приёмам. У меня и теперь раздаётся в ушах:
— Смиррно!.. Ряды вздво-ой! Слушай, на кра-аул!
И я стоял смирно, вздваивал ряды и брякал ружьём. И через несколько времени, когда я достаточно постигну премудрость вздваиванья рядов, меня назначат в партию, нас посадят в вагоны, повезут, распределят по полкам, поставят на места, оставшиеся после убитых… Ну, да это всё равно. Всё кончено; теперь я не принадлежу себе, я плыву по течению; теперь самое лучшее не думать, не рассуждать, а без критики принимать всякие случайности жизни и разве только выть, когда больно…
Меня поместили в особое отделение казармы для привилегированных, которое отличается тем, что в нем не нары, а кровати, но в котором все-таки достаточно грязно. У непривилегированных новобранцев совсем скверно. Живут они, до распределения по полкам, в огромном сарае, бывшем манеже: его разделили полатями на два этажа, натащили соломы и предоставили временным обитателям устраиваться, как знают. На проходе, идущем посредине манежа, снег и грязь, наносимые со двора ежеминутно входящими людьми, смешались с соломой и образовали какую-то невообразимую слякоть, да и в стороне от него солома не особенно чиста. Несколько сот человек стоят, сидят и лежат на ней группами, состоящими из земляков: настоящая этнографическая выставка. И я разыскал земляков по уезду. Высокие неуклюжие хохлы, в новых свитках и смушковых шапках, лежали тесной кучкой и молчали. Их было человек десять.
— Здравствуйте, братцы.
— Здравствуйте.
— Давно из дому?
— Та вже двi недiлi. А вы яки-таки будете? — спросил меня один из них.
Я назвал свое имя, оказавшееся всем им известным. Встретив земляка, они немного оживились и разговорились.
— Скучно? — спросил я.
— Так як же не скучно! Дуже моторно. Коли б ще годували, а то така страва, що и боже мiй!
— Куда ж вас теперь?
— А хто ёго зна! Кажуть, пид турку…
— А хочется на войну?
— Чого я там не бачив?
Я начал расспрашивать о нашем городе, и воспоминания о доме развязали языки. Начались рассказы о недавней свадьбе, для которой была продана пара волов и вскоре после которой молодого забрали в солдаты, о судебном приставе, «сто чортив ему конних у горло», о том, что мало становится земли, и поэтому из слободы Марковки в этом году поднялось несколько сот человек идти на Амур… Разговор держался только на почве прошедшего; о будущем, о тех трудах, опасностях и страданиях, которые ждали всех нас, не говорил никто. Никто не интересовался узнать о турках, о болгарах, о деле, за которое шел умирать. Проходивший мимо пьяненький солдатик местной команды остановился против нашей кучки и, когда я снова заговорил о войне, авторитетно заявил:
— Этого самого турку бить следует.
— Следует? — спросил я, невольно улыбнувшись уверенности решения.