Четыре дня - Всеволод Михайлович Гаршин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так точно, барин, чтоб и звания его не осталось поганого. Потому от его бунту сколько нам всем муки принять нужно! Ежели бы он, например, без бунту, чтобы благородно, смирно… был бы я теперь дома, при родителях, в лучшем виде. А то он бунтует, а нам огорчение. Это вы будьте спокойны, верно я говорю. Папиросочку пожалуйте, барин! — вдруг оборвал он, вытянувшись передо мной во фронт и приложив руку к козырьку.
Я дал ему папиросу, простился с земляками и пошёл домой, так как наступило время, свободное от службы. «Он бунтует, а нам огорчение», — звенел у меня в ушах пьяный голос. Коротко и неясно, а между тем дальше этой фразы не пойдёшь.
* * *У Львовых тоска, уныние. Кузьма очень плох, хотя рана его и очистилась: страшный жар, бред, стоны. Брат и сестра не отходили от него все дни, пока я был занят поступлением на службу и ученьями. Теперь, когда они знают, что я отправляюсь, сестра стала еще грустнее, а брат еще угрюмее.
— В форме уже! — проворчал он, когда я поздоровался с ним в комнате, закуренной и заваленной книгами. — Эх вы, люди, люди…
— Что же мы за люди, Василий Петрович?
— Заниматься вы мне не даёте — вот что! И так времени совсем нет, кончить курса не дадут, пошлют на войну; и так многого узнать не придётся; а тут еще вы с Кузьмой.
— Ну, положим, Кузьма умирает, а я-то что?
— Да вы разве не умираете? Не убьют вас — с ума сойдёте или пулю в лоб пустите. Разве я не знаю вас и разве не было примеров?
— Каких примеров? Разве вы знаете что-нибудь подобное? Расскажите, Василий Петрович!
— Отстаньте вы, очень нужно вас еще пуще разогорчать! Вредно вам. И я ничего не знаю, это я так сказал. Но я пристал к нему, и он рассказал мне свой «пример».
— Мне один раненый офицер-артиллерист рассказывал. Вышли они только что из Кишинёва, в апреле, тотчас после объявления войны. Дожди шли постоянные, дороги исчезли; осталась одна грязь, такая, что орудия и повозки уходили в нее по оси. До того дошло, что лошади не берут; прицепили канаты, поехали на людях. На втором переходе дорога ужасная: на семнадцати вёрстах двенадцать гор, а между ними все топь. Въехали и стали. Дождь хлещет, на теле ни нитки сухой, проголодались, измучились, а тащить нужно. Ну, конечно, тянет-тянет человек и упадёт лицом в грязь без памяти. Наконец добрались до такой трясины, что двинуться вперёд было невозможно, а все-таки продолжали надрываться! «Что тут было, — офицер мой говорит, — вспомнить страшно!» Доктор молодой был у них, последнего выпуска, нервный человек. Плачет. «Не могу, говорит, я вынести этого зрелища; уеду вперёд». Уехал. Нарубили солдаты веток, сделали чуть не целую плотину и наконец сдвинулись с места. Вывезли батарею на гору: смотрят, а на дереве доктор висит… Вот вам пример. Не мог человек вида мучений вынести, так где ж вам самые-то муки одолеть?..
— Василий Петрович, да не легче ли самому муки нести, чем казниться, как этот доктор?
— Ну, не знаю, что хорошего, что вас самих в дышло запрягут.
— Совесть мучить не будет, Василий Петрович.
— Ну, это, батюшка, что-то тонко. Вы с сестрой об этом поговорите: она насчёт этих тонкостей дока. «Анну Каренину» ли по косточкам разобрать или о Достоевском поговорить, всё может; а уж эта штука в каком-нибудь романе, наверно, разобрана. Прощайте, философ! — Он добродушно рассмеялся своей шутке и протянул мне руку.
— Вы куда?
— На Выборгскую, в клинику.
Я вошёл в комнату Кузьмы. Он не спал и чувствовал себя лучше обыкновенного, как объяснила мне Марья Петровна, неизменно сидевшая около постели. Он еще не видел меня в форме, и мой вид неприятно поразил его.
— Тебя здесь оставят или ушлют в армию? — спросил он.
— Отправят. Разве ты не знаешь?
Он молчал.
— Знал, да забыл. Я, брат, теперь вообще мало помню и соображаю… Что ж, поезжай. Нужно.
— И ты, Кузьма Фомич!
— Что «и я»? Разве не правда? Какие твои заслуги, чтоб тебя простили? Иди, помирай! Нужнее тебя есть люди, работящее тебя, и те идут… Поправь мне подушку… вот так. — Он говорил тихо и раздражённо, как будто мстя кому-то за свою болезнь.
— Всё это верно, Кузя, да разве я и не иду? Разве я протестую лично за себя? Если бы это было так, я бы остался здесь без дальних разговоров: устроить это нетрудно. Я не делаю этого, меня требуют, и я иду. Но пусть по крайней мере мне не мешают иметь об этом свое собственное мнение.
Кузьма лежал, неподвижно устремив глаза в потолок, как будто не слушая меня. Наконец он медленно повернул ко мне голову.
— Ты не прими моих слов за что-нибудь настоящее, — проговорил он. — Я измучен и раздражён и, право, не знаю, за что придираюсь к людям. Уж очень я стал сварлив, должно быть, скоро помирать пора.
— Полно, Кузьма, подбодрись. Рана очистилась, подживает, всё идёт к лучшему. Теперь не о смерти, а о жизни говорить следует.
Марья Петровна взглянула на меня большими печальными глазами, и мне вдруг вспомнилось, как она сказала мне две недели тому назад: «Нет, не выздоровеет, умрёт».
— А что, если бы в самом деле ожить? Хорошо бы было! — слабо улыбнувшись, сказал Кузьма. — Тебя ушлют драться, и мы с Марьей Петровной поедем: она милосердной сестрицей, а я врачом. И буду я около тебя, раненого, возиться, как