Железная кость - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Натаха ждала, что пройдет его срок, три оставшихся года, смешных по сравнению с той пустой водой одиночества, что уже сквозь себя пропустила, и летела душою туда, где уже это время прошло и Валерка к ней вышел, выходит навстречу, не сожженный еще изнутри, не иссохший снаружи, все такой же, ее, настоящий Валерка. И как только им срок подходил — день и час по закону положенного им с Натахой в зоне свидания, — здесь была уже, здесь, у ворот, прилетев на всех видах воздушного и наземного транспорта, караульной собакой у проволоки. И всегда, каждый раз их свидания разнимало Чугуева надвое: и не мог к ней пойти на глаза, и не мог не пойти — с такой силой снимала оживавшая кровь его с места; и хотелось прогнать ее, закричав: не езжай сюда больше, нет Валерки уже никакого, весь вышел, — и вот так рвуще жаль становилось ее, что нельзя ей не бросить себя, как кусок, что нельзя не затиснуть, не влепить ее зябкую малость в себя что есть мочи.
И когда объявляли: «Чугуев! Пляши, на стыковку пошел, на стыковку», с этой болью и тягой, свитыми в нем в один режущий жгут, как белье, он вставал под горячую воду и терся лыком с остервенением от макушки до пяток, чтобы вытравить въевшийся во все поры паскудный, окончательно неубиваемый лагерный запах — одряхления, ветхости, слабости, неподвижной давящей тоски, прогоревших под кожей надежд и просоленной по том непрерывного страха казенки; раскалялся, скоблился под почти нестерпимо горячей водой, что должна была сбить всю окалину, грязь, но его не меняла и не делала прежним, не пахнущим кровью Валеркой, первых дней и ночей их с Натахой непрерывного счастья, когда вроде и нет ничего по сусекам, в холодильнике, в брюхе, и уже есть у них, полунищих, огромное «больше, чем все», в тех местах, где сцепляются руки, в те минуты, когда они входят друг в друга, словно лезвие в ручку складного ножа: они — муж и жена, все сбылось, и все прочее, мелкое, значит, тоже сбудется завтра со страшной силой.
Нет того уже больше Валерки, отжат и задавлен Чугуевым новым, так что даже Валеркой глупо назвать его нынешнего, переплавленного и отлитого заново по рецепту уродливого недоверия и страха, непрерывной звериной сторожкости и отсутствия всех прежних скреп, на которых держался: не бить! тех, кто много слабее и жальче тебя, доверяться кому-то, про кого знаешь точно, что он не продаст, делать дело, давать передельный чугун своей огненной родине, что с тебя строго спросит за брак взглядом старших, отца, когда самое страшное — это презрение отца… Все вот это, начальное, в нем, Чугуеве, выгорело, так что сам он не знал, на что годен теперь, кроме зверства, во что может еще в нем самом упереться и не двинуться дальше, хлестнув через край, подневольно-привитая лютость. Железяка, Чугуй, Чугунок, 36-летний, потемневший с исподу, больной, несмотря на наружную крепость, не старик, но вот будто уже и старик, со стариковской бесповоротностью уставший, не способный теперь на еще одну жизнь за тюремным порогом… И кого она ждет, золотая Натаха его? Разве этого нищего, проржавевшего, мертвого по способности дать ей достаток и выстроить дом, прождала все вот эти огромные годы, в никуда отдавая свою молодость-пламя и платя за его душегубство омертвением женского своего естества?
Он обокрал ее до нитки, убил еще других своих с Натахой детей, могущих появиться следом за Валеркой, запустил к ней в постель пустоту вместо долгой, законной, насыщающей близости, в одиночку оставил биться за пропитание и довольство для сына, и теперь вот он ждал, что однажды она не привалится, не пристанет к нему своей огненной, не уставшей прощать чистотой, а упрется во что-то в себе, как в упавший железный затвор, и, подняв на него ненавидящие, не могущие видеть глаза, закричит нутряным мерзлым голосом: «Где моя жизнь?!»
И не скажешь в ответ на такое, отсохнет язык: я ж тебе говорил: уходи, убирайся, нету больше Валерки, что же ты не послушала, надо было рвать сразу, как гнилой зашатавшийся зуб, прилепиться к другому, сварить с ним семью, раз не вышло с Валеркой, паскудой, сварить, а не ждать, пока вся пройдет жизнь. Несвободна была она в дикой, безмозглой, человечески не рассуждающей силе любовной своей — с той минуты, когда он схватил ее за руку тою летней пуховой тополиной метелью на танцах под черным электрическим небом и с нахальным осклабом втащил в свою жизнь под орущую музыку и слова — обещания счастья, что не может закончиться вместе со смертью: «Крыльев не обожгло, веток не обломало — мне, признаться, везло, только этого мало». Несвободна в своем неправдивом, невместимом в стандартные рамки терпении, несвободна, как рыба, что сплавляется вниз или вверх по течению на нерестилище, где когда-то возникла из икринки сама, и, икру отметав, в тот же час умирает.
Он и сам в ней не понял, Натахе, эту силу терпения, сердца, способного ждать не только живого, но хранить верность мертвому, — сразу не угадал, зная то, что железно знает каждый, немного наблюдавший за жизнью соседей: что вода точит камень и девчонки клянутся дождаться из армии и встречают со вросшими в пальцы обручальными кольцами и тремя килограммами счастья в орущих благим матом колясках; что вдовцы, потеряв в покореженной груде железа любовь на всю жизнь, быстро женятся снова, и вдовы — не сносив плоскодонок, в которых волочились за гробом… В общем, «жизнь продолжается», «надо жить», «как у всех». Но она не могла у него — «как у всех». Раз приняв его, гада, в себя, закричавшим нутром угадала: это он, только он разжигает в ней этот костер, и теперь, и вот здесь, на трехсуточных «долгосрочных» свиданиях, на казенной кровати в гостиничном номере зоны, на нетронутых чистых, привезенных из дома своих простынях, после пыточно-жданной, ненасытной, как будто могущей спасти и, как бритвой, обрезанной близости она мыла слезами его наконец-то разжавшееся постоянно сведенное, как кулак для удара, лицо, целовала в глаза и шептала: «Нет других и не будет, Валерочка. Я для них в этом смысле как мертвая».
И когда так шептала, то как будто могла убить смерть, заставляла поверить: еще не конец, еще может он выйти, не может не выйти — не ему это будет дано, а Натахе: жизнь не может ее обмануть, Тот, кому непрерывно молилась она, — не призреть ее малую женскую правду, не признать, что она оттерпела не зря.
И уже загибался от рвущего крика: кто вернется-то, кто?! От половинки только половинка! Что он ей может дать, ничего не умеющий, от всего отучившийся? А что сыну-Валерке?.. Он уже ничего им с Натахой не дал. Надо было сначала, «тогда», а теперь — прошло время: словно рыба в почти что порожнем ведре, чуял он их с Натахой ушедшее — и сейчас утекавшее безостановочно — время, то их время, в котором мог построить он дом и родиться их сын, чтоб расти в настоящей комплектной любви, не расти безотцовщиной, время — это такая вода, и вода это мертвая, все смывает, уносит, ничего не вернет; время — не расстояние, разорвавшее и проложившее двух людей монолитом, километрами каменной мерзлой породы, вроде той, что крушил он, Чугуев, в Бакале, прорываясь к Натахе и сыну, как к себе самому; если б время не жрало людей, то тогда можно б было терпеть и терпеть, не боясь и спасительно зная, что протянешь ты руку, одолев расстояние, а не сроки лишения любви, — и опять потечет изначальная общая кровь, и проступит сквозь горькие и сухие черты то лицо золотой синеглазой девчонки, и сын, как и прежде, в начале, узнает тебя.
Сын в его представлении оставался тем маленьким мальчиком, так спасительно, страшно похожим на Валерку-отца, что как будто он сам на себя и смотрел с фотографий у школьной доски с букварем, с шашкой через плечо и в буденовке с красной звездой, — будто сын и не вырос из того изначального, ничего еще не понимавшего, с невесомыми тонкими ручками и большой по сравнению с остальными частями цыплячьего тела большелобой той головой, словно склеенной из многочисленных, не прижившихся толком друг к другу кусков, с выпиравшими ребрышками и бесстрашными, жадными, целиком доверявшими плошками, говорившими: «я тебя жду», «возвращайся к нам с мамкой скорей»… И к нему, вот такому, он полз через срок, чтобы стать после срока защитой этому мальчику, что смотрел на него сквозь стекло из кабины телефонных свиданий и первым хватался за тяжелую, несоразмерную трубку на тугом и упрямом железном шнуре, — все никак не мог слопать отца целиком, в первый раз открывая свое с ним родство недоумочным вещим инстинктом детеныша. Детский взгляд все менял нестерпимо, возрождал его, животворил, хоть и сразу впивались меж ребер беспощадно-прямые вопросы, не могущие быть навсегда остановленными запретительным шиканьем и щипками разгневанной матери: «Почему тебя не отпускают домой?», «А за что тебя люди посадили в тюрьму?»
Больше не было этого мальчика, а входил и набыченно плелся за матерью, на невидимой привязи словно, понимая, куда и к кому он приехал, и угрюмо молчал со сведенными челюстями — плечистый, размахнувшийся в рост, закаленный в дворовых баталиях десятилетний, что уже не хотел приезжать и в тринадцать уже целиком, насовсем не захочет. Прятал взгляд и, не вытерпев, поднимал на чужого человека глаза, выедая в упор и со страшной неопределенностью, задавая все те же вопросы, но со взрослой, выросшей силой: почему же ты здесь, когда ты мне так нужен, нужен прямо сейчас, как не будешь уже никогда?