Хатынская повесть. Каратели - Алесь Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернув все на себя, все ремни, всю тяжесть, Тупига уже с отвращением, как собственную отмершую кожу, поднял с земли шинель и повесил ее через плечо. Стал прикидывать, в какой дом зайти ему.
Во жили люди, под крышами жили и не знали, что самое опасное место теперь — своя крыша, свои стены. Тут человек, как в ловушке. Дом показывает, где тебя искать. Но люди по привычке считают, что свои стены помогают. Разве что гореть!.. Соседские собаки облаивают, а в этом дворе тихо. И в сарайчике тихо. Кто-нибудь из молодых тут жил — не успели обжиться. Или бобыль одинокий. Что тут найдешь? Но домик аккуратный, занавесочки, цветочки на окнах. О, даже на палочку дверь заложена! Всего лишь к соседям вышла хозяйка и сейчас вернется… Им, конечно, сказали, что на собрание или проверка документов. Когда скажешь, что с детьми, тогда верить перестают, но все равно еще верят. И хлеб с собой берут, и вещи лишние тащат: как же, от дома их отрывают, может, далеко погонят! Далеко, дальше не бывает…
Печку вытопить не поспели, пусто и неинтересно на кухне. У них тут не одна, а целых три комнаты. Неудобная квартира — по нынешним временам и делам. Подушек сколько, наверно, девок здесь, девок! Прозевал Кацо. И зеркало, большое, городское, могли бы посмотреться потом, как вам с Доброскоком девки изукрасили бы рожи. Что это? Ботиночки, нет, всего один, а второй — это в зеркале. Новенькие, маленькие. Но где же второй? Вот бы принес домой такие, когда жена забеременела. Только когда это было?.. Никто не скажет, что бил ее или ругал, когда забеременела. А она заболела гриппом, насморк, голова — да и померла. Было обидно, но и обида забылась. В чужом краю, в чужой хате был свой человек и его не стало. Но, может быть, и к лучшему все это. Самое опасное сейчас — свой дом, стены, крыша…
Прошел в темную боковушку — еще и эта комнатенка у них! — неся на пальце единственный ботиночек и посматривая, нет ли где второго. Где-то же достали, сволочи! С этим делом и в городе было трудно, не то что в селах. Вот он, для кого их припасли! Висит в люльке, сидит, откинувшись, в покачивающейся постельке, и спит, как возле мамы. Голенький, пухлый, такой похожий… На кого только? И всех мух собрал на себя: грязный — и лицо, и руки — от высохших слез и какой-то еды (успели-таки ему подложить, подбросить!), мухи так и льнут к нему. Ползают, щекочут, он морщится и всхлипывает-вздыхает сквозь сон, так по-взрослому. И подсматривает! Тупигу передернуло от отвращения и даже испуга. Глаз приоткрыт, такой недетский, подсматривающе подрагивает ресницами. Тьфу, от жары мерещится! Спрятали, называется. И рады где-то, что спрятали, сберегли. А что хата гореть будет, о том не подумали. Смотрит уже! Глаза распахнул широко и готовится заплакать…
Поселок первый.
11 часов 52 минуты по берлинскому времени
Ты только не пугайся, Гришенька. Я что-то скажу, а ты не пугайся. Прошу тебя! Ты не испугаешься? Я… я умерла. Я, Гришенька, умерла. Но ты же видишь, не страшно, я с тобой разговариваю. Но все равно так грустно и плакать хочется. Если бы ты знал, как нехорошо мне здесь. Ну вот, прошло, видишь, я уже смеюсь!.. Мое лицо в мамином зеркале, смотрю на вспухшие, нацелованные губы, а за спиной у меня Гриша, тоже улыбается: положил руки на мои плечи, теперь мы женщина и мужчина, все уже было, и так, непривычно и хорошо знать это, что ничего уже не будет. Я умерла, Гришенька, но это совсем не страшно. Видишь, как хорошо нам, спокойно. Только мне жалко Гришу, такая смешная и трогательная эта юношеская упрямая шея и эта по-солдатски остриженная голова. Нет, зачем он так, наголо? Его схватят, загонят в лагерь! Зачем он это сделал? Забрать, спрятать всего в себя и носить, и слушать, как ему тепло, безопасно и какой он смешно-нетерпеливый, мой мальчик. Я проснулась, я лежу — вот я вся, аж до пальцев ног, далеко вытянулась под одеялом, это все я. Сладко и стыдно, точно я за кем или кто за мной подсматривает. Руки крест-накрест, детским, «крестиком-подставочкой» под подбородком — я часто так просыпаюсь. Давно — с детства и еще раньше… «Это ты во мне так сидела» — смеется мама, — спокойненькая была, задумчивая и там». Я слышу голос, а ее не вижу. Но все понятно, что ж удивительного в этом… Она, и я, и Гриша — все мы здесь… Да, я помню, я это помню, как мне было уютно и безопасно, и. как близко и привычно стучало мамино сердце. В детстве я старалась слева улечься возле нее и, к телу прильнув, слушать, как оно спрашивает, будто я все еще там: «Как тебе? Как тебе?..» Мне хорошо, я проснулась, но не вся сразу, а только затекшей рукой и стыдно открывшимися ногами. Натянула одеяло и, держа его на весу, несколько раз, подняла и опустила колени. По темным соскам, по животу и коленкам наглый ветерок — вот вам, вот! Фу, какая! Сквозь ширму светится, желтеет квадрат окна, значит, это кухня — я почему-то на кухне сплю. И шкафчик коричневый, и печка с грязными подтеками, и ведра с прокисшей картошкой. Кислый запах любви, кислый запах… Как Гриша смеялся, по-мужски счастливо, когда я пересказала, объяснила ему словами врачихи, что у нас все нормально, я совсем-совсем здоровая: «Вы нормальная, влажная женщина…» Нам неловко смотреть в глаза друг другу, когда утренний свет смешивается с кислым, с нашим ночным запахом, и потому я сейчас одна. Что ж тут удивительного, сейчас утро, и поэтому я одна. Господи, почему я такая несчастная: эти пупырышки на ногах, на бедрах, как зерна, жесткие, он их чувствует — у меня у одной такое, ни у кого, а только у меня это уродство! Он их гладит так осторожно, будто ласково, а я знаю: чтобы убедиться, что есть, остались, и ему неприятно, но он такой, что не скажет. У мамы, у подружек, я специально на речке смотрела, все гладенькое, нежное. А я уродина. Бедный, бедный Гриша! Я такая несчастная,