Вторая книга - Надежда Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы отказались от фразеологии, не приняли тезисов и отвернулись от пира, от костей и от крох. В колхоз не пошли. Осетинка правильно поняла положение и вовремя нам посочувствовала. Я хотела бы знать, что значит по-осетински "Ося". Ведь это индоевропейский язык, моя бывшая специальность. Как хорошо, что я в молодости не самоопределилась и не приобрела приличной самостоятельной профессии. Меня и так ждало тридцать с лишком лет чрезмерной самостоятельности и одиночества. Я ими сыта по горло, как и крохами с господского стола. Даю согласие на смерть в тюрьме или в лагере за право отвернуться от этой жизни и сказать, что я о ней думаю.
Скрытые автопризнания
В толпе хвастунов Мандельштам был белой вороной и очень следил, чтобы и я не распускала хвост. Он так открыто и при посторонних издевался надо мной, если случалось хвастануть, что я при нем придерживала язык - чтобы не осрамил. К посторонним хвастунам он относился снисходительно: "А тебе что? Пусть, если ему это помогает жить..." Сам он хвастаться не мог, потому что жил с твердой уверенностью, что все лучше его, и искренно хотел быть как все: у всех все гладко, а у него - нет, все умеют промолчать, а он - нет... И, наконец: "Посмотри, как он ловко рубит дрова, приятно смотреть..." Если я случайно говорила ему что-нибудь лестное (у нас это не было принято), он искренно удивлялся, и я часто слышала от него фразу: "По-моему, я хуже всех..."
Признание это было совершенно искренним, сомнений нет никаких, но меня забавляло, что, несмотря на такое самоощущение, он совершенно не хотел меняться и самоусовершенство-ванием не занимался. Он знал, что он хуже всех, но его это ничуть не смущало: такой, как есть, ничего не поделаешь... Один-единственный раз в жизни он обещал мне "исправиться", но это случилось в самую последнюю ночь нашей жизни - за полчаса, может, перед тем, как за ним пришли, - в минуту нашего примирения. Мне больно, что в эту ночь я грызла его за какой-то пустяк, абсолютную чушь, в сущности - за неосторожность. Как будто осторожность могла спасти...
Единственное мое оправдание, что я грызла его очень редко. Я-то не считала, что он хуже других, и миролюбиво относилась к его курению, деспотизму - он вечно вырывал у меня изо рта папиросы, - озорству, любви к "пирам", состоящим из баночки консервов, и волшебной способности радоваться жизни, когда я погибала от страху. С годами у него усиливалась страсть к наслаждению, а наслаждался он всем, чего люди и не замечают: струей холодной воды из-под крана, чистой простыней, книгой, шершавым полотенцем. Смерть стояла у порога, а он в Савелове (1937) тащил меня в чайную "Эхо инвалидов" - выпить чаю, посмотреть на людей, почитать газету и поболтать с буфетчиком. У него была редкая способность видеть мир перед глазами, и, полный любопытства, он на все смотрел и все замечал.
Ирина Семенко заметила[256], что в переводах из Петрарки у него своеобразный сдвиг против подлинника: он перенес внимание с переживания субъекта на объект. Для него такой сдвиг очень характерен: даже в повседневной жизни он редко говорил о себе или о своих чувствах и ощущениях. Он предпочитал говорить о том, что вызвало эти чувства. В его восприятии текущего момента главную роль играл не личный момент, а события и предметы внешнего мира. Это отражалось даже на том, как он говорил о мелкобытовых вещах: не спина болит, оттого что плохой матрац, а "кажется, лопнула пружина, надо бы починить"...
В быту, в повседневной жизни и в книгах он всегда говорил о себе с большой осторожностью, прикрывая признание какой-нибудь внешне объективной оболочкой. Я вижу здесь своеобразное противоречие: с одной стороны, - это невероятно прямой и открытый человек, не способный ни на какую маскировку, с другой - внутренняя стыдливость запрещает ему прямые автовысказывания. Записывая под диктовку "Разговор о Данте", я часто замечала, что он вкладывает в статью много личного, и говорила: "Это ты уже свои счеты сводишь". Он отвечал: "Так и надо. Не мешай..." Свои автопризнания он запрятывал в самые неожиданные места, так что рассеянный взгляд равнодушного читателя их не обнаружит. Автопризнания рассеяны главным образом в прозе. Самораскрытие в стихах не является признанием в точном смысле слова. Стихи раскрывают поэта в его глубинных пластах, а автопризнания касаются жизненных установок, взглядов, вкусов, тяготений. Они служат биографическим ключом, а не исповеданием веры, как стихи.
В Воронеже мы вместе делали радиопередачу о юности Гёте, положив в основу автобиографическую повесть Гёте. Нейтральные куски и скрепы, которые делала я, выброшены, и в напечатанном только текст Мандельштама. Я заметила, что он подбирает эпизоды из жизни Гёте, которые считает характерными для становления каждого поэта, поскольку и сам он пережил нечто подобное. Гёте, например, попал в компанию жуликов и еле выбрался да и то по совету девушки. "А ты, что ли, тоже?" - спросила я. "А Георгий Иванов", - ответил Мандельштам и прибавил, что в своем роде и Волошин: душемутитель, болтун, соблазнитель, проповедующий хитроумную чушь... Гёте пережил юношескую неврастению, преодолевая которую ходил в анатомический театр и поднимался на колокольню Кёльнского собора (этот кусок, кажется, пропал). Мандельштам испытал юношескую тоску и неврастению в те два года, что учился в Париже и в Гейдельберге, а особенно - в Италии, где был даже не на положении студента, а туриста[p12]. Больше в Италии ему не пришлось побывать, и он жалел, что в свою единственную поездку он успел так мало повидать. (До этого он из Швейцарии на день или на два ездил, кажется, в Турин.) У Гёте рассказано про встречу с Клопфштоком. Молодые люди, пришедшие навестить мэтра, были и почтительны и насмешливы. Так относились к старшим и Ахматова с Мандельштамом. Только Белый вызывал у Мандельштама иное отношение. Он был так трагичен, что вызывал только сочувствие и уважение. Впрочем, ко времени встречи с Белым Мандельштам и сам не был молод.
В той же передаче есть место, не имеющее никаких соответствий в текстах Гёте, и, хотя Мандельштам говорит о Гёте, оно явно относится к нему самому: "...нужно также помнить, что его дружба с женщинами при всей глубине и страстности чувства была твердыми мостами, по которым он переходил из одного периода жизни в другой..." Работа над "Молодостью Гёте" продолжалась больше двух месяцев - с конца апреля, когда мы переехали в центр города от "обиженного хозяина" в русских сапогах, до конца июня[257]. Мы взяли в университетской библиотеке несколько немецких биографий Гёте. Рассматривая портреты женщин, Мандельштам вдруг заметил, что все они чем-то похожи на Ольгу Ваксель, хоть в ней как будто была литовская, а не немецкая кровь. Это, вероятно, и послужило толчком к стихам о мертвой женщине. Недаром в этой группе стихов есть прямое упоминание о Гёте: "Юношу Гёте манившее лоно" - и реминисценции: "Мельниц колёса", рожок почтальона, Шуберт (связь с Гёте через "Лесного царя"), Я недавно вспомнила: "Пускай там итальяночка, покуда снег хрустит, на узеньких на саночках за Шубертом летит". Здесь это певица, Бозио, какая-то черненькая девочка, певшая в его молодости (до встречи со мной) Шуберта. Я думаю, что через нее и Миньону в стихах об Ольге Ваксель появилась тема Италии ("смеясь, итальянясь, русея") и Шуберта ("И Шуберта в шубе застыл талисман"). Мать Ольги была пианистка, но сама Ольга пела и играла, как десятилетняя школьница. Музыка была в ней самой, как ни трудно мне в этом признаться. Но не в ее мемуарах. В конце мая в Воронеж приехал наш приятель, антрополог Рогинский. Его только что вызволили с Лубянки - антропологов всех уничтожали под корень, подозревая в самой профессии идеологическую связь с фашизмом. В Москве в конце учебного года он никакой работы не нашел и ухватился за предложение Воронежского университета прочесть коротенький курс и провести несколько семинаров. (В Воронеже на биологическом факультете был очень хороший человек, кажется, Козополянский, который старался пристроить там порядочных людей. Я его не знала, но слышала про это от многих биологов.) Я использовала приезд Рогинского, чтобы съездить в Москву. С ним, я знала, Мандельштам не будет чувствовать себя одиноко. Одного Рудакова для этого было недостаточно. Мальчишка - на него положиться я не могла. Во время моего короткого отсутствия Мандельштам написал стихи в память Ваксель. Он уже не мог писать стихи другой женщине при мне, как в 1925 году (стихи Петровых написаны в несколько дней, когда я лежала на исследовании в больнице: не свинство ли?)... У него было острое чувство измены, и он мучился, когда появлялось "изменническое", как он говорил, стихотворение. (Даже стихи Наташе Штемпель он относил к этой категории.) Он хотел уничтожить к моему приезду стихи к Ольге, но я уже знала о них от вернувшегося в Москву Рогинского. Вместе с Рудаковым я уговорила Мандельштама надиктовать стихотворение - тем более что мы нашли в помойном ведре разорванный листок. Лучшего места, чтобы утаить стихи, он не нашел.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});