Вторая книга - Надежда Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любовная лирика только частный случай переплетения стихотворного порыва с физиологией пола. Как это ни странно, но она почти всегда относится к аскетическому варианту поэзии. Лауры и Беатриче, прекрасные дамы менестрелей, недоступные и далекие, блоковские незнакомки, проходящие мимо поэта, не мода и не выдумка своего времени, а нечто более глубокое, укорененное в самой природе поэзии. Самый распространенный тип любовной лирики - порыв к женщине, а если страсть удовлетворена, порыв сразу иссякает, как стихотворный, так и любовный. Знаменитый случай стихотворение Пушкина ("Я помню чудное мгновенье...") и письмо на ту же тему[260] мне вполне ясны. Порыв связан со стихотворением, после разрядки Пушкин мог заговорить на языке своего времени и своего товарищеского круга - таким представляется мне письмо. Именно в письме нет свободы, и язык в нем использован готовый. Когда недоступных женщин нет, а в наше время недоступности, кажется, не существовало, поэт сам создает ее, чтобы продлить порыв. Ни Ахматова, ни Пастернак не писали стихов тем, с которыми жили, пока не наступало кризиса. Упоминание в стихах женщины не равнозначно любовной лирике, поскольку целое вызвано иным порывом.
Любовная лирика занимает в стихах Мандельштама ограниченное место, и у него преобладали более сложные связи поэзии и пола, в частности та связь, которая порождается удовлетворением всех страстей. Он это сознавал и даже говорил мне про такую связь. Может, именно поэтому он мог писать стихи и мне. Записав стихотворение "Твой зрачок в небесной корке", он удивленно сказал, что только Баратынский и он писали стихи женам. В своей личной жизни Мандельштам был полной противоположностью Блока, я сказала бы, что он принадлежал к антиблоковской породе. Высшая сторона любви была у него отнюдь не служением прекрасной даме, а чем-то совсем иным, что он выразил словами "мое ты". Антиблоковская порода выразилась и в выборе жены: не "прекрасная дама" и даже не просто "дама", а девчонка, сниженный вариант женщины, с которой все смешно, просто и глупо, но постепенно развивается предельная близость, когда можно сказать: "Я с тобой свободен". Мы оба при первой же встрече почувствовали себя такими свободными друг с другом, что приняли ее за знак судьбы. Другое дело, что оба мы пробовали бунтовать против судьбы - кто против нее не бунтовал? - но наш бунт длился миг, неделю, два месяца и не разрывал связи. Мне всегда казалось обидным и горьким, что в неразрывности нашей связи большую роль сыграла чисто физиологическая удача, и я плакалась на это Мандельштаму, но для него такое не было снижением любви, скорее даже наоборот. Он смеялся надо мной, и я не отдавала себе отчета, чтo он сам сделал из меня то, что ему было нужно, потому что сразу почувствовал таинственную свободу-судьбу. Я об этом молчала, потому что была идиоткой, а он открыто говорил.
С первой встречи с людьми, особенно с женщинами, Мандельштам знал, какое место этот человек займет в его жизни. Разве не странно, что буквально после первой встречи со мной он назвал свадьбу ("И холодком повеяло высоким от выпукло девического лба"), хотя обстоя-тельства были совсем неподходящими? В стихах Ольге Ваксель выдумана "заресничная страна", где она будет ему женой, и мучительное сознание лжи - жизнь изолгалась на корню. Он не переносил двойной жизни, двойственности, разлада, совмещения несовместимого и всегда чувствовал себя "в ответе" (чувство виновности и греховности), как сказано в группе поминальных стихов. Ольгу он помнил всегда, хотя, узнав про ее смерть, он вспомнил: "Из равнодушных уст я слышал смерти весть[261] и равнодушно ей внимал я". Кстати, уста были далеко не равнодушные, и первично равнодушное приятие вести я объясняю неподготовленностью к ней, уличной суетой, шумом... В стихотворении "Всё лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой" мне, как я думаю (мы об этом никогда не говорили), предоставлена роль ангела Мэри (случайная женщина, легкая утеха!), а Ольга - Елена, которую сбондили греки. Оно написано на людях, когда я весело пила с толпой приятелей кислое кавказское вино, а он расхаживал и бормотал, искоса поглядывая на нас... Я никогда не спрашивала Мандельштама (почему я щадила его? Не сознательно, а скорее инстинктивно), но мне кажется, что переводы Петрарки не случайность, а как-то связаны с Ольгой. Возможна и обратная связь - работа над Петраркой воскресила в памяти Ольгу. В пользу второго предположения говорит то, что "изменнических стихов" мне Мандельштам в руки никогда не давал: "Это не тебе - оставь их..." Переводы Петрарки он часто давал мне переписывать, показывал все варианты. Во всяком случае, их следует печатать не среди переводов (как и "Алисканс" и "Алексея"), а в основном корпусе (о "Сыновьях Аймона" я и не говорю - они уже напечатаны в третьем "Камне"). Он так и собирался сделать, но ни ему, ни мне не придется увидеть его книгу, напечатанную в России.
Стихи Саломее Андрониковой[262] - юношеское поклонение красоте, обычная для мальчика влюбленность в чужую и старшую женщину. Даже если они были ровесниками, замужняя женщина всегда старше юноши. В романе с Мариной Цветаевой нечто совсем другое - прекрасный порыв высокой женской души - "в тебе божественного мальчика десятилетнего я чту"[263]. По всему, что Марина сказала о себе, видно, что у нее была душевная щедрость и бескорыстие, которым нет равных, и управлялись они своеволием и порывистостью, тоже не знавшими равных. Она из тех русских женщин, которые рвутся к подвигу и готовы омыть раны Дон Кихота, только почему-то всегда случается так, что в минуту, когда Дон Кихот истекает кровью, они поглощены чем-то другим и не замечают его ран. Недаром Мандельштам почувствовал, что "с такой монашкою туманной остаться[264], - значит, быть беде"... Все стихи Марине, кроме первого[265], в котором она "дарила ему Москву", овеяны предчувствием беды: "...связанные руки затекли. Царевича везут, немеет страшно тело и рыжую солому подожгли..." Бедный мой царевич - он помнил, что его кровь отягощена "наследством овцеводов, патриархов и царей"[266]... Во многих стихах предчувствие насильного увоза и страшной смерти, но нигде не сказано, что это будет массовая депортация в набитых до отказа теплушках, созданных для перевозки животных, а не людей.
Стихи к Ахматовой - их пять, и все они написаны в 17 году[267] - нельзя причислить к любовным. Это стихи высокой дружбы и несчастья. В них ощущение общего жребия и катастрофы. Тон задан в "Кассандре", и даже в таком сравнительно спокойном стихотворении, как "Твое чудесное произношенье", говорится, что смерть окрыленнее любви и "наши губы к ней летят". Я понимаю обиду Мандельштама, когда после таких стихов Ахматова вдруг упростила отношения в стиле "мальчика очень жаль" и профилактически отстранила его. В дружбе Ахматова отличалась от всех людей на свете, и в ней было настоящее величие, но, окруженная женщинами, которых называла "красавицами", она поддавалась их лести и начинала изображать из себя даму. В глубокой старости она начала горевать, что у Мандельштама слишком мало стихов о любви, - в сущности, она упрекала меня в этом. Я поняла: "красавицы" ценили любовную лирику и плевали на Мандельштама. Нам было не до любви в нашей страшной жизни. Моя Ахматова - неистовая и дикая женщина, друг, с железной твердостью стоявший рядом с Мандельштамом, союзник в противостоянии дикому миру, в котором мы прожили жизнь, суровая и беспощадная игуменья, готовая за веру взойти на костер. Все "дамское" в ней наносное. Если оно прорывалось в стихи (а это, конечно, бывало, и часто), то оно самое слабое в ее поэзии, и я уступаю это "красавицам". Себе я беру струю отречения и гнева.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});