Красногрудая птица снегирь - Владимир Ханжин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несмотря на ночь, работы шли полным ходом. Орлов категорически запретил распылять силы стройучастка — все до последней лопаты было брошено на реконструкцию депо Крутоярск-второй.
В цехе уже заделали проломы, включили отопление. Орлов удовлетворенно слушал начальника участка. Он хорошо знал, в каком состоянии был цех до его приезда, и видел, что сделано много.
Осмотр близился к концу. Неподалеку от двери Орлов остановился, чтобы еще раз окинуть помещение взглядом.
Рядом равномерно гудели два колесообточных станка. Один из токарей, оставив свое обычное место, подошел к товарищу, работавшему за ближним к Орлову станком. Токари заговорили о чем-то; о чем — Орлов не мог слышать, но то, что рабочий оставил станок именно сейчас, при нем, Орлове, не ускользнуло от его внимания и неприятно задело его. Конечно, станок продолжал выполнять свою операцию — медленно вращалась колесная пара и резец снимал с поверхности бандажа ломкую стружку; кратковременная отлучка токаря, в сущности, решительно ничего не значила. И все-таки естественно было бы именно в присутствии его, Орлова, проявить старание и уж во всяком случае не покидать рабочее место.
Внезапно в цехе погасла электросварка и одновременно, словно по команде, оборвалась дробь пневматического молота, разбивавшего последние островки старого пола. В помещении стало необыкновенно тихо, и тогда за гудением ближнего станка Орлов услышал отчетливое, нарочито громкое восклицание:
— А-а, все они на один манер — выпихоны!..
Орлов невольно обернулся. Токарь, что оставил свой станок, только и ждал этого. Он сомкнул рот, плотно, демонстративно зло — так, что на побледневшем лице остро выступили скулы, — и посмотрел в глаза Орлову. В долгом, упорном взгляде его была вызывающе открытая, лютая неприязнь.
«Выпихоны — это, очевидно, те, что выпихивают, — думал Орлов, открывая увесистым, изогнутым под прямой угол ключом наружную дверь своего вагона. — Я выпихиваю на линию паровозы, я — выпихон».
Он мрачно усмехнулся. Возможно, в другое время, услышав это слово — «выпихоны», он от души посмеялся бы, даже постарался бы запомнить его: Орлов любил ловкие, хлесткие выражения. Но сейчас в нем слишком сильно говорило возмущение.
Он не был бездушным, черствым сухарем и хорошо сознавал, как трудно в эти дни людям. Аврал, который он объявил на ремонте паровозов, потребовал предельного напряжения сил. Да, трудно, очень трудно. Но что поделаешь — надо. Надо!
А разве себя он щадит? Разве найдется здесь, в этом депо, еще кто-нибудь, кто работал бы столько же, сколько работает он сам?
Включив в салоне свет, Орлов снова вспомнил — «выпихоны» — и снова вложил свое возмущение в быстрое движение головой и короткую усмешку.
«С кем хотел поговорить? Ах да, с главным управлением кадров». По местному времени три часа, — значит, в Москве только час. Возможно, заместитель министра по кадрам еще у себя. Ну, если его нет, так есть же кто-нибудь в главке.
Порывшись в карманах, он нашел листок из настольного календаря. На листке — Орлов вырвал его в кабинете главного инженера — были записаны работники депо, о которых он собирался говорить с Москвой. Фамилии и должности их он помнил отлично, но боялся, что перепутает имена и отчества.
В списке значились: Кряжев Кузьма Кузьмич, старший машинист тепловоза, Добрынин Афанасий Алексеевич, машинист тепловоза, Булатник Геннадий Сергеевич, мастер цеха топливной аппаратуры, Добрынин Максим Харитонович, слесарь цеха топливной аппаратуры. Должности всех четырех Орлов записал очень сокращенно — некоторые слова заменяла одна лишь первая буква, и сейчас, пробегая глазами список, он быстро расшифровывал свои знаки. Потеплело на душе, забылась неприятная сцена в цехе подъемки.
Какие люди! Какое сознание долга, какая самоотверженность! Скажи самые громкие слова, и они не прозвучат излишне громко.
При первой же возможности надо представить к правительственным наградам. А пока — знак «Почетному железнодорожнику». Всем четверым.
Он знал: при любом штурме, при любой атаке нужен пример. Здесь, в Крутоярске-втором, ему не пришлось долго искать — опытный глаз его сразу же остановился на этих четверых. Кряжев и Афанасий Добрынин водили, несмотря на мороз, поезда полуторного веса; Булатник и Максим Добрынин, авторы и создатели великолепнейших, уникальнейших приборов в цехе топливной аппаратуры, перешли в цех промывочного ремонта, и в общей неразберихе, которая царила здесь в связи с невероятным наплывом паровозом, уже проглядывала настойчивая, творящая работа их мысли. Они уже были героями, но никто не называл их так. Орлов назвал, и голос его прогремел по всему депо. Орлов повел людей на штурм, эти четверо были его знаменем.
Теперь главный рубеж взят — локомотивов достаточно, узел почти расчищен, задержки поездов на линии прекратились. Еще немного, и все направление заработает в хорошем — ровном и бодром — ритме. Главный рубеж взят — герои должны получить награды. Без промедления, теперь же — как в бою.
…Игорь Соболь сидел в своем кабинете, сумрачном, подслеповатом и потому всегда кажущемся грязным и тесным. В настольном стекле отражалась одиноко горящая потолочная лампочка; там же, в стекле, Соболь видел отражение своего лица. Собственно, четко отражалась лишь половина лица, другая половина пришлась на табель-календарь, лежащий под стеклом, и обрисовывалась смутным розоватым пятном.
Через закрытую дверь, через стены и пол в кабинет проникало разноголосое гудение станков механического цеха. Стул, на котором сидел Соболь, и стол, на который он опирался локтями, мелко дрожали.
Соболь не думал ни о чем определенном. Он устал от своих мучительных дум, каждый день повторяющихся, одинаковых, в сущности бесплодных, начинающих вызывать отвращение. Сколько бы он ни ломал голову, сколько бы ни страдал и сколько бы ни бесновался, ничего не менялось в его положении — немыслимом, нестерпимом, диком.
Сейчас он лишь то и дело поглядывал на часы и каждый раз с острой разочарованностью отмечал, что прошло всего две-три минуты, хотя ему представлялось, что прошло по меньшей мере семь-восемь.
Он ждал обеденного перерыва. В перерыве можно хотя бы пойти домой (в столовой Соболь не хотел показываться). Он словно забыл, что это повторялось каждый день — в перерыве он шел домой, но дома ему было столь же скверно, как и здесь, в кабинете.
Соболь обхватил руками голову. Ладони легли на лицо, явственно ощутилось их холодное прикосновение. Но странно, ему все-таки показалось, что это ощущает не он, а кто-то другой, что вообще не он, а какой-то другой, совершенно такой же, как он, человек сидит сейчас в пустой сумрачной комнате и что не с ним, Соболем, а с этим другим человеком случились все те беды, о которых он, Соболь, знает. Удивительная, жуткая и приятная раздвоенность. Как во сне. А может быть, действительно все это лишь сон? Если бы!..
Соболь переменил позу, странное состояние исчезло.
Внизу, в цехе, видимо совсем рядом с железной, пристроенной к стене лестницей, которая вела сюда, в кабинет, раздались отрывистые гудки — что-то вез автокар, Потом, когда гудки умолкли, там же, возле лестницы, необыкновенно выделившись, будто вынырнув из общего шума цеха, прозвучал возглас:
— В перерыве эмульсии добавь!
И снова говор станков, немолчный, дружный и слитный, как говор реки.
Жизнь депо текла своим чередом. Впрочем, Соболь меньше всего мучился тем, что он оказался выключен из нее. Если бы он мог уехать отсюда! Если бы вообще мог что-нибудь предпринять!
Орлов сказал: «Вы отстранены от работы».
И все.
«Вы отстранены…» На время? Или он будет все-таки снят? Если снят, то как? Приказом по дороге, с шумом, с треском, в назидание другим? Какое решение примет Орлов?
Поскольку отстранен не значит снят, Соболь считал, что он должен пунктуально являться в депо. Да он бы и не смог иначе — муки неизвестности гнали его прочь из дому. Час за часом просиживал он у телефона в своем (пока он еще считал его своим) кабинете. Но его не вызывали, ему не звонили.
Сегодня телефон тоже был нем.
В голове Соболя своевольно и беспорядочно протекали вялые, безрадостные мысли и воспоминания.
Он подумал о письме одному своему институтскому другу, которое он уже написал и которое еще не отправил. Не отправил и, наверное, не отправит — зачем разносить по свету весть о своем позоре. И все-таки нестерпимо хотелось написать кому-нибудь — рассказать, как ему сейчас тяжело и горько. Кому написать? Матери? Нет, матери нельзя. Написать матери — значит открыться отцу, принудить его вмешаться. Спасай, папочка, терплю бедствие. Нет, нет, никаких писем.
Ему вдруг вспомнился тот далекий день, когда в депо вывесили на него карикатуру и когда впервые здесь, в Крутоярске-втором, он почувствовал себя невероятно мерзко и одиноко. Он пошел тогда к маленькой библиотекарше. Вспомнились луг за поселком, тропка вдоль последней изгороди, желтые цветы ромашки, слепящее солнце над лесом. Девочка ступала возле тропки. Сжав ладони замочком и положив на них подбородок, она слушала, тихая, задумчивая, сострадающая. А он, Соболь, все говорил, говорил, и ему делалось легче и легче…