Письма с фронта. 1914–1917 - Андрей Снесарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дорогая женушка!
Ждал сегодня от тебя вестей и ничего не получил… Четыре дня нет ничего. Почему это, не понимаю. Почта, говорят, опять пошла, и кажется, все вошло в норму. Это письмо тебе передаст писарь штаба дивизии, который завтра отправляется в Петроград и об отъезде которого мне любезно сообщил Пантелеймон Алексеевич [Антипин]. Второй день я немного кашляю… видно, немного застудился в свое ночное путешествие по окопам. Пошел ночью проверять полевые караулы, а назад пошел пешком и немного разгорелся… должно быть, продуло.
Жизнь моя течет по-старому, живу в хорошей обстановке, книг кругом много. Сейчас увлечен чтением Библии (на английском языке) и страшно доволен этому случаю. Особенно увлекаюсь законодательством Моисея и невольно сравниваю таковое с магометанским. Конечно, первое, являясь старейшим на 2 т[ысячи] лет с лишним против второго, представляется много проще, примитивнее, резче (побиение камнями и «око за око, зуб за зуб, нога за ногу, рука за руку»… вот и все тут), но тем-то оно и интереснее: это было творчество заново, начерно, по признакам наиболее сильным. После Моисея легко было писать законы. Читаю я медленно, с остановками (печать слишком мелка), с записыванием нужных мест. Вообще, в твоем супруге стали оживать прежние научные увлечения, страшно тянет подумать над разными вещами нашего сложного мира, хочется писать. Мой дневник теперь «хорошего наполнения», как говорят про пульс здорового человека. […]
Сегодня читал «Киевскую мысль» от 14.XII и считаю себя в большой удаче. Фактов много, но пестрые и не создают в голове какого-либо определенного русла. На Балканах, очевидно, плохо; да и что можно было ожидать при тех силах и духовном смирении, которые выставлены были нашими пристяжными. Характерно, что Гинденбург решил самоубийства преследовать дисциплиной… чисто по-немецки. Печально только то, что и мы держимся в этом отношении тевтонского камертона.
Тут у нас есть разрушенное имение Свиньиной (я писал как-то тебе): разрушен дворец, постройки, много глубоких ям от артилл[ерийских] снарядов… пусто все, покинуто. Сегодня я долго гулял по аллее сиротливого фруктового сада. Пусто, но красиво, грустно, будит мысли, тревожит старое. Подходило к сумеркам, слышались солдатские песни, и где-то подальше раздавался визг девки, тревожимой кавалерами. Много передумал, прыгая с мысли на мысль, как делает это путник, идя по кочкам топкого болота. А жизнь-то сама, разве для многих из нас она не представляет такого болота, и хождение в ее сточнах разве не похоже на балансирование по кочкам… крепко, крепко и бац в грязь… Много думал о тебе, о прожитой нами жизни, и теперь, когда на многое смотришь под углом дали, оно кажется как будто чем-то иным. Неудачи и ошибки будят старую горечь, но с примесью досады: вот это или то-то принял бы в расчет – и все пошло бы иначе. Да, задним умом всякий человек – не один русский – крепок!
Вспомнил я наше первое с тобой музицирование: папа с мамой сидели в столовой, а мы разбирали, а потом исполняли какой-то романс (забыл, какой, но такой славный и широкий); ты старалась вовсю (тебе было 15–16 лет), а я был проникнут каким-то особенным настроением. Я уже много пел, многие мне аккомпанировали, слушали меня большие залы со многими людьми… там мною руководило и чувство гордости, и славы, и известного творчества… а тут было два человека, о которых я и не думал. Я пел только… только для маленькой женщины-ребенка, о которой я мечтал уже тогда странными и туманными грезами и в душу которой я хотел переложить и свои думы, и робкие надежды, и далекую даль неясных еще и мне самому горизонтов… Как это уже было далеко! Как было тогда тихо, уютно и приветливо в большой пустой комнате. А теперь наш старший сын уже подходит к тогдашним твоим годам! Вспоминал я еще более раннее время, когда мне аккомпанировал адъютант (забыл имя…), но тогда я тебя помню слишком смутно… и если я и могу вызвать твой образ, то только с усилием… Так ходил я и плавал мыслями в прошлом, пока не стало темнеть и не стал накрапывать снег, заметая даль и делая темноту более густою… Прошли мимо две собаки, одна повела на меня мордой и, не найдя во мне ничего интересного, пошла дальше; прошли три солдата из бани… К крепости (тут что-то вроде фортика) подкрались четыре мальчика и собирались что-то делать (вероятно, красть дрова), но, увидя меня, подались прочь. Кругом меня уже была ночь, стали уставать ноги, воспоминания стали отлетать, как испуганные птицы, и я тихо пошел домой… Я по тебе начинаю тосковать, только этим я и объясняю такие далекие переживания. И странно, что, по-видимому, я от тебя сумел тогда накрепко схоронить свою любовь… Почему, что меня побуждало, не знаю… но что-то внутри повелительно шептало эту мысль… Ах, это прошлое! Полное и яду, и сладости, и трепета сомнений, и закопанной глубоко-глубоко гордости! Давай, моя голубка, твою головку и губки, а также малых наших, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Ваш отец и муж Андрей.P. S. Сколько получишь за наш груз, никому особенно не рассказывай, а мне отпиши.
А.22 декабря 1915 г.Дорогая моя женушка!
Хотя это письмо и дойдет до тебя позднее 24-го, то все же, так как я забыл это сделать своевременно, а теперь уже… Боже мой, что это выходит! Поздравляю мою золотую детку и женушку со днем ангела, желаю ей бесконечных удач, счастья, здоровья и т. д. Видишь, милая, я так сильно хочу, что прямо не могу сказать это приличным и складным языком. Сегодня я посылаю вам обеим с Ейкой поздравительную телеграмму; как слыхал, и офицеры во главе с коман[дую]щим полком послали тебе что-то вроде этого. Ейке растолкуй, что я ее тоже поздравляю, а подарки ей выслал Осичка. Не знаю, сумел ли Назаренко на пути найти и купить тебе сахару, как мы это с Осипом проектировали. Вчера у меня был нач[альни]к дивизии и внес некоторую сутолоку и оживление в нашу тихую жизнь. У нас опять слякоть, снегу почти нет, и дорога ужасная. Какая-то противная зима!
Моего производства все нет, и офицеры начинают думать, что его не будет и что я снова ими закомандую. Я лично уже ничего не отвечаю… и не думаю. Мне больше приходит в голову другое пожелание, чтобы ты действительно что-либо получила за утерянные вещи, и тогда я почувствовал бы под ногами твердую почву, а не кочку торфяного болота. От тебя писем нет уже с неделю, и я начинаю думать разные глупости, включая до осложнений болезни Кирилочки. Корь – дело пустое, это общий и ясный голос, но когда начинают говорить об осложнениях, то голос всех изменяется, лица вытягиваются, начинается качание головой… «Да, конечно… бывают разные… и нелегкие, конечно». Сегодня утром поехал почтарь, но я специально посылаю посыльного, чтобы выхватить мои письма и лететь опрометью назад… Вчера к вечеру кашель мой стал надоедать мне больше обыкновенного, и я послал Осипа к докторам за скипидаром и салом… Доктора ему сделали, и он мне растер вчера грудь и спину, а утром сегодня как рукой сняло… кашля почти нет. Много было смеху. Осип пошел в страшно темную ночь, попал в отхожую яму, долго чистился и ко мне вернулся около 12 часов, когда я уже был в постели… И удивительно, пока мелочь – я к Трофиму, а как только что посерьезнее – идти на позиции, растереть грудь, мыться в бане – я беру с собой Осипа. Трофим, кажется, ревнует…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});